нибудь страх, то, конечно, не за евреев, а за Россию. Но признаюсь, и такого страха я не чувствую … сам русский народ – себе не враг; он достаточно умён, чтобы не прать против рожна и не спорить с Божьими судьбами. И не даром Провидение водворило в нашем отечестве самую большую и самую крепкую часть еврейства».
502
Примечание к с.30 «Бесконечного тупика»
Я всё время боялся, что меня «забудут». (510) Мать меня, семилетнего, в «Детском мире» забыла. Я ходил по этажам и ревел: «Забыли!» Мне казалось, что всё, мир непоправимо рухнул и старое счастье никогда не вернётся. Меня кто-то повёл в радиоузел, спросил фамилию. Было ясно: сейчас объявят по радио (это уже «официально») и я пропал. Меня повезут на какой-то машине и всё – пропала жизнь. Но тут вбежала мама. Характерно, что не я потерялся, а она меня забыла.
В пионерлагере последняя неделя смены превращалась в пытку. Лагеря я не любил, и само по себе возвращение домой было праздником. Но я боялся, что меня «забудут», «не возьмут». Думал: кто им скажет, что смена именно сейчас кончится, а письмо не дойдёт. И родители, как нарочно, приходили всегда последними, когда всех уже разбирали и я стоял у автобуса или вагона один с вожатыми. С этим связано ярчайшее впечатление детства, врезавшееся в память с каллиграфической четкостью. Я стою на длинной московской улице у сквера; летит тополиный пух. Вереница пустых автобусов, и в самом конце один я. И вот по пустой улице навстречу мама бежит. Я к ней: здравствуй! А она: отойди, мальчик, не мешай, – и дальше быстро-быстро пошла. Каблуками цок-цок. А вожатая: «Одиноков, не мешай прохожим, встань у ограды». В голове мысли, чувства полетели со скоростью необыкновенной, испуганной. «Не узнала… Нет, не может этого быть. Это я обознался.» И чувство горечи, смущения, стыда. А тут вдоль колонны машин мать обратно идет и уже издалека рукой машет. Ей сказали, что я в другом конце, и она, торопясь, мимо меня пробежала. Умом я никогда не обижался, но чувство недоумённого ужаса и просто КРАХА осталось навсегда, так что эпизод разросся до масштаба довольно жуткого символа.
Я слишком быстро схожусь с людьми. Тут отзывчивость, возведённая в квадрат фантазией, способностью чисто умозрительного, интроспективного контакта. И вот всегда так: срываешься к человеку и вдруг отчетливо сознаёшь, что объективно-то ему совсем чужой (540). Я уже расположил его в цепочке своих сновидений, связал с определёнными частями своего внутреннего мира, но он-то не подозревает об этом. И трагедия одиночества наваливается на меня, и я даже сказать ничего не могу. Мне до слез грустно.
То же повторяется и в религии (связи). Связь с Богом для меня односторонняя. Бог обо мне не знает, а я о нём знаю. Я его люблю и плачу перед ним в одиночестве. И не могу говорить с ним, молиться. О Боге рядом, Боге помогающем и подумать не могу. Если Бог мне помог, значит это не Бог. Вообще я очень настороженно отношусь к расположенности к себе.
503
Примечание к №478
Однако в другой ситуации Ильич свое мнение по поводу технологии «рубки» пересмотрел радикально:
«Пусть моськи буржуазного общества … визжат и лают по поводу каждой лишней щепки при рубке большого, старого леса. На то они и моськи, чтобы лаять на пролетарского слона».
504
Примечание к №390
Последняя реприза старого клоуна. У Ленина, полупарализованного, теряющего остатки разума, были припадки капризности и бешеной злобы. Речь пропала, но мышцы лица сохранили подвижность. Их вело, лицо кривилось. Он мычанием отгонял врачей, кидал в них здоровой рукой тарелки и подушки. Отказывался принимать лекарства. Только хинин от великой злобы всегда ел охотно. И когда врачи, удивляясь, говорили ему, как это он принимает такую горечь даже не морщась, Ильич радостно хохотал.
505
Примечание к №493
Набоков писал:
'Творчески читая гоголевскую повесть, мы обнаруживаем, что там и сям в невиннейшем описательном пассаже то или иное слово, иногда простое наречие или предлог, скажем, какое-нибудь «даже» или «очень», вставлено таким образом, что безобидная фраза взрывается мятущейся радугой фейерверка (521), какой возможен только в причудливом сновидении; или период, начавшийся в неторопливой разговорной манере, ни с того ни с сего сходит с рельсов и своенравно ускользает вглубь иррационального, где и есть его настоящее место; или опять-таки столь же внезапно распахиваются невидимые створки и могучая волна кипящей поэзии, нахлынув, затопляет всё, чтобы тут же пройти сниженной речью, или превратиться в собственную пародию, или прерваться фразой, возвращающей нас к скороговорке скомороха, – той скороговорке, которая так характерна для гоголевского стиля. Это производит на читателя впечатление чего-то смехотворного и вместе с тем нездешнего, постоянно подстерегающего нас за углом'.
Конечно, гоголевская фраза перевёртываема, спиралевидна. «Очень хороший ТАКЖЕ человек Иван Никифорович». Но не есть ли гоголевское злорадство лишь проявление естественного архетипа языка? Обнажение сути языка? Язык такой, и ничего не поделаешь. Гоголь сам совсем не виноват. Поэтому-то столь бесплодными и разрушительными были для его творчества попытки морализирования. Гоголь порождал реальность, подражая потусторонней реальности языка. Платой за чистоту форм порождения послужило ужасное содержание.
Не является ли в свою очередь русский язык великим литературным языком за счёт своей низменности?
