Примечание к №67
Писатели, онанисты и чиновники. Всё очень точно складывается. Достоевский, ещё молодой, 26-летний, писал:
«В (русских) характерах, жадных деятельности, жадных непосредственной жизни, жадных действительности, но слабых, женственных, нежных, мало-помалу зарождается то, что называют мечтательностью, и человек делается наконец не человеком, а каким-то странным существом среднего рода – МЕЧТАТЕЛЕМ. А знаете ли, что такое мечтатель, господа? Это кошмар петербургский, это олицетворённый грех, это трагедия, безмолвная, таинственная, угрюмая, дикая… Вы иногда встречаете человека рассеянного, с неопределённо-тусклым взглядом, часто с бледным, измятым лицом, всегда как будто занятого чем-то ужасно тягостным, каким-то головоломнейшим делом, иногда измученного, утомлённого как будто от тяжких трудов, но в сущности не производящего ровно ничего … Мечтатель всегда тяжёл, потому что неровен до крайности: то слишком весел, то слишком угрюм, то грубиян, то внимателен и нежен, то эгоист, то способен к благороднейшим чувствам. В службе эти господа решительно не годятся и хоть и служат, но все-таки ни к чему не способны и только ТЯНУТ дело своё, которое, в сущности, почти хуже безделья. Они чувствуют глубокое отвращение от всякой формальности и, несмотря на то, – собственно потому, что смирны, незлобивы и боятся, чтобы их не затронули, – сами первые формалисты … Они любят читать, и читать всякие книги, даже серьёзные, специальные, но обыкновенно со второй, третьей страницы бросают чтение, ибо удовлетворились вполне. Фантазия их, подвижная, летучая, лёгкая, уже возбуждена, впечатление настроено, и целый мечтательный мир, с радостями, с горестями, с адом и раем, с пленительнейшими женщинами, с геройскими подвигами, с благородной деятельностью, всегда с какой- нибудь гигантской борьбою, с преступлениями и всякими ужасами, вдруг овладевает всем бытием мечтателя … Минуты отрезвления ужасны; несчастный их не выносит и немедленно принимает свой яд в новых, увеличенных дозах … Ему естественно начинает казаться, что наслаждения, доставляемые его своевольной фантазиею, полнее, роскошнее, любовнее настоящей жизни. Наконец, в заблуждении своём он совершенно теряет то нравственное чутьё, которым человек способен оценить всю красоту настоящего, он сбивается, теряется, упускает моменты действительного счастья и, в апатии лениво складывает руки и не хочет знать, что жизнь человеческая есть беспрерывное самосозерцание в природе и в насущной действительности … Они часто замечают числа месяцев, когда были особенно счастливы и когда их фантазия играла наиболее приятнейшим образом, и если бродили тогда в какой-то улице или читали такую-то книгу, видели такую-то женщину, то уж непременно стараются повторить то же самое и в годовщину своих впечатлений, копируя и припоминая малейшие обстоятельства своего гнилого, бессильного счастья. И не трагедия такая жизнь! Не грех, и не ужас! Не карикатура! И не все мы более или менее мечтатели!..»
Конечно, можно сказать, что Достоевский в данном случае не имеет в виду определённый тип сексуального поведения, а ведёт речь о некотором душевном и духовном настрое. Но всё же настрое именно онанистическом. Тут говорится об онанизме в максимально широком, обобщённом смысле этого слова, однако тем самым говорится и в смысле узком, прямом.
Вообще, эта тема Фёдора Михайловича всегда беспокоила. В «Дневнике писателя» за январь 1876 г. он пишет об онанизме среди воспитанников детской колонии, а потом в номере «Дневника» за июль и август того же года помещает статью «На каком языке говорить отцу отечества». Собственно, статья посвящена проблеме распространённости французского языка как родного среди русской аристократии. Но Достоевский прямо связывает подмену природного языка иноязычным суррогатом с соответствующим пороком:
«Всякая мать и всякий отец знают, например, об одной ужасной детской физиологической привычке, начинающейся у иных несчастных детей чуть ли ещё не с десятилетнего возраста и, при недосмотре за ними, могущей переродить их иногда в идиотов, в дряхлых, хилых стариков ещё в юношестве. Прямо осмелюсь сказать, что … французский язык с первого детского лепета есть всё равно – в нравственном смысле, что та ужасная привычка в физическом … Не владея материалом, чтобы организовать на нём всю глубину своей мысли и своих душевных запросов, владея всю жизнь языком мёртвым, болезненным, краденым … этот человек будет вечно томиться беспрерывным усилием, и надрывом, умственным и нравственным, при выражении себя и души своей … Он будет вечно тосковать как бы от какого-то бессилия, именно как те старцы-юноши, страдающие преждевременным истощением сил от скверной привычки».
Безъязычие уподобляется Достоевским онанизму. Но в целом и сам русский язык нем, следовательно, русские это онанистическая нация.
Связь онанизма с литературой далеко не придирка к какому-то одиночному более или менее удачному высказыванию писателя, не глумливое и издевательское за уши притянутое сопоставление.
Вот «Записки из подполья», первое произведение зрелого Достоевского. В центре повествования кто? – Озлобленный онанист, который «сам себе приключения выдумывал и жизнь сочинял, чтоб хоть как-нибудь да пожить». Интересно, что это уже был не простой онанизм, а онанизм осложнённый, с выходами по ночам для маскировки, для вторичного проникновения в реальность. В данном случае злобная энергия была ещё в целом самозамкнутой, истекала в бесконечных цепях оговорок и уже мутных, но внешне ещё обычных «петербургских фантазиях».
(Замутнённость в том, что герой уже отчётливо сознаёт их пошлость, состряпанность. Ср.:
«Но сколько любви, господи, сколько любви переживал я, бывало, в этих мечтах моих, в этих „спасениях во всё прекрасное и высокое“: хоть и фантастической любви, хоть и никогда ни к чему человеческому на деле не прилагавшейся, но до того было её много, этой любви, что потом на деле уж и потребности даже не ощущалось её прилагать: излишняя б уж это роскошь была. Всё, впрочем, преблагополучно всегда оканчивалось ленивым и упоительным переходом к искусству, то есть к прекрасным формам бытия, совсем готовым, сильно украденным у поэтов и романистов и приспособленным ко всевозможным услугам и требованиям».)
Записки кончаются весьма благополучно, то есть ничем. Правда, герой вдосталь наглумился над какой– то несчастной проституткой. Но ведь это пустяк по сравнению с громадным потенциалом обречённой ненависти, злобы, стремления ко всеобщему разрушению. Так что тут тоже лишь форма онанизма (садоонанизма). Но вот в «Кроткой» дело уже кончается убийством.
Герой этого рассказа создаёт себе иной мир, где он, униженный и растоптанный, вдруг оказывается благородным принцем. Затем сюжет аккуратно воспроизводится, но воспроизводится сумасшедшим, давно спутавшим реальность и вымысел. В результате некоторые существенные элементы выдумки воспроизводятся с задержкой. С задержкой, оказавшейся для вовлечённой в качестве персонажа девушки смертельной. Живой человек не вынес превращения себя в персонаж, а своей жизни – в сюжет. Причина доведения до самоубийства ясна из следующих слов главного героя:
«Одним словом, я нарочно отдалил (счастливую) развязку: того, что произошло, было слишком пока довольно для моего спокойствия и заключало слишком много картин и материала для мечтаний моих. В том- то и скверность, что я мечтатель: с меня хватило материала, а об ней я думал, что ПОДОЖДЁТ».
Это уже убийство мечтаниями, вызванное их более планомерным и пунктуальным претворением в жизнь
