испытывал грусти, обычно возникающей, когда уходишь из дома вдовы или вообще оставляешь кого-то одного в пустом месте. Старая дама выглядела молодцом, не бедствовала; плюс ко всему наслаждалась комфортом своих убеждений — и чтобы его сохранить, она, я понял, пойдет на все. С фашистами — молодыми или старыми — я, по-моему, никогда не сталкивался, зато со старыми коммунистами имел дело не раз, и в доме Ольги Радж, с этим бюстом Эзры на полу, почуял тот самый дух. От дома мы пошли налево и через две минуты очутились на Fondamenta degli Incurabili[16].

Ах, вечная власть языковых ассоциаций! Ах, эта баснословная способность слов обещать больше, чем может дать реальность! Ах, вершки и корешки писательского ремесла. Разумеется, «Набережная Неисцелимых» отсылает к чуме, к эпидемиям, век за веком наполовину опустошавшим город с регулярностью производителя переписи. Название это вызывает в памяти безнадежные случаи — не столько по мостовой бредущие, сколько на ней лежащие, буквально испуская дух, в саванах, в ожидании, пока за ними приедут — или, точнее, приплывут. Факелы, жаровни, защищающие от заразных испарений марлевые маски, шелест монашеских ряс и облачений, реяние черных плащей, свечи. Похоронная процессия понемногу превращается в карнавал, или даже в прогулку, когда приходится носить маску, потому что в этом городе все друг друга знают. Добавьте сюда же чахоточных поэтов и композиторов; добавьте приверженцев маразматических взглядов и влюбленных в это место неисправимых эстетов — и набережная заслужит свое имя, реальность нагонит язык. И добавьте сюда же, что связь между чумой и литературой (поэзией в частности, особенно — итальянской поэзией) была тесной и запутанной с самого начала. Что спуск Данте в преисподнюю не меньше, чем путешествиям Гомера и Вергилия — проходным, в сущности, сценам в «Илиаде» и «Энеиде»,— обязан средневековым византийским текстам о холере, с их традиционным мотивом прежде временного погребения и последующих странствий души. Сновавшие по пораженному холерой городу ревностные агенты преисподней высматривали обезвоженное тело, приникали губами к ноздрям и высасывали его жизненный дух, тем самым объявляя его мертвым и готовым к похоронам. Оказавшись в преисподней, человек проходил по бесконечным залам и покоям, заявляя, что отправлен в загробное царство несправедливо, и требуя пересмотра дела. Добившись его — обычно после встречи с трибуналом под председательством Гиппократа,— он возвращался, полный рассказов о тех, кого он в подземных залах и палатах встретил: о царях, царицах, героях, о славных и бесславных смертных его времени, раскаявшихся, смирившихся, непокорных. Звучит знакомо? Это что касается ассоциативной силы данного ремесла. Никогда не знаешь, что чем порождено: то ли язык опытом, то ли опыт — языком. Оба они способны породить массу чего. Когда тяжело болен, воображаешь все виды последствий и осложнений, которые, насколько известно, никогда не реализуются. Может, это и есть метафорическое мышление? Ответ, я полагаю, утвердительный. С той лишь разницей, что когда человек болен, то надеется, даже вопреки очевидности, вылечиться, избавиться от болезни. Поэтому завершение болезни — это и завершение ее метафор. Метафора — или, говоря шире, сам язык — вещь, в общем и целом, незавершимая, она хочет продления — загробной жизни, если угодно. Иными словами (без всяких каламбуров), метафора неисцелима. Добавьте ко всему этому себя, носителя данного ремесла или данного вируса (а то и двух, уже точащих зубы на третий), шаркающего ветреной ночью вдоль Fondamenta, название которой ставит вам диагноз независимо от характера вашего недуга.

Зимний свет в этом городе! У него есть исключительное свойство увеличивать разрешающую способность глаза до микроскопической точности — зрачок, особенно серой или горчично-медовой разновидности, посрамляет любой хассельбладовский объектив и доводит будущие воспоминания до резкости снимка из «Нешнл Джиографик». Бодрая синева неба; солнце, улизнув от своего золотого двойника у подножия San Giorgio, скользит по несметной чешуе плещущей ряби Лагуны; за спиной, под колоннадой Palazzo Ducale, коренастые ребята в шубах наяривают «Eine Kleine Nachtmusik»[17], специально для тебя, усевшегося на белом стуле и щурящегося на сумасшедшие гамбиты голубей на шахматной доске огромного сатро. Эспрессо на дне твоей чашки — единственная, как ты понимаешь, черная точка на мили вокруг. Таков здешний полдень. По утрам этот свет припадает грудью к оконному стеклу и, разжав твой глаз, точно раковину, бежит дальше, перебирая длинными лучами аркады, колоннады, кирпичные трубы, святых и львов, как бегущие сломя голову школьники — прутьями по железной ограде парка или сада. «Изобрази»,— кричит он, то ли принимая тебя за какого-то Каналетто, Карпаччо, Гварди, то ли не полагаясь на способность твоей сетчатки вместить то, что он предлагает, тем более — на способность твоего мозга это впитать. Возможно, последним первое и объясняется. Возможно, последнее и первое суть синонимы. Возможно, искусство есть просто реакция организма на собственную малоемкость. Как бы то ни было, ты подчиняешься приказу и хватаешь камеру, дополняющую что зрачок, что клетки мозга. Придись этому городу туго с деньгами, он может обратиться к Кодаку за финансовой помощью — или же обложить его продукцию диким налогом. И точно так же, пока существует это место, пока оно освещено зимним светом, акции Кодака — лучшее помещение капитала.

На закате все города прекрасны, но некоторые прекраснее. Рельефы становятся мягче, колонны круглее, капители кудрявее, карнизы четче, шпили тверже, ниши глубже, одежды апостолов складчатей, ангелы невесомей. На улицах темнеет, но еще не кончился день для набережных и того гигантского жидкого зеркала, где моторки, катера, гондолы, шлюпки и барки, как раскиданная старая обувь, ревностно топчут барочные и готические фасады, не щадя ни твоего лица, ни мимолетного облака. «Изобрази»,— шепчет зимний свет, налетев на кирпичную стену больницы или вернувшись в родной рай фронтона San Zaccaria после долгого космического перелета. И ты чувствуешь усталость этого света, отдыхающего в мраморных раковинах Zaccaria час-другой, пока земля подставляет светилу другую щеку. Таков зимний свет в чистом виде. Ни тепла, ни энергии он не несет, растеряв их где-то во вселенной или в соседних тучах. Единственное желание его частиц — достичь предмета, большого ли, малого, и сделать его видимым. Это частный свет, свет Джорджоне или Беллини, а не Тьеполо или Тинторетто. И город нежится в нем, наслаждаясь его касаниями, лаской бесконечности, откуда он явился. В конечном счете, именно предмет и делает бесконечность частной.

А предмет этот может оказаться маленьким чудовищем, с головой льва и туловищем дельфина. Второе будет выгибаться, первая точить клыки. Оно может украшать вход или просто вылезать из стены без всякой видимой цели, отсутствие которой делает его странно привычным. При определенном роде занятий и в определенном возрасте нет ничего привычнее, чем не иметь цели. Как и путать черты и свойства двух или более существ и, конечно, их род. В общем, все эти бредовые существа — драконы, горгульи, василиски, женогрудые сфинксы, крылатые львы, церберы, минотавры, кентавры, химеры,— пришедшие к нам из мифологии (достойной звания античного сюрреализма), суть наши автопортреты, в том смысле, что в них выражается генетическая память вида об эволюции. Неудивительно их изобилие здесь, в этом городе, всплывшем из воды. При этом ничего фрейдистского, полили бессознательного в них нет. Учитывая природу человеческой реальности, толкование снов есть тавтология, оправданная в лучшем случае соотношением дневного света и темноты. Впрочем, сомнительно, чтобы этот демократический принцип применялся в природе, где большинства нет ни у чего. Даже у воды, отражающей и преломляющей все, включая самое себя, меняющей формы и материалы, иногда бережно, иногда чудовищно. Этим и объясняется характер здешнего зимнего света; этим объясняется его привязанность к монстрам — и к херувимам. Вероятно, и херувимы — этап эволюции вида. Или наоборот, ибо, устроив их перепись в этом городе, получим цифру, превышающую человеческое поголовье.

Однако из херувимов и чудовищ вторые требуют большего внимания. Хотя бы потому, что к ним вас причисляют чаще, чем к первым; хотя бы потому, что на нашем свете крылья обретаешь только в ВВС. Имея нечистую совесть, узнаешь себя в любой из этих мраморных, бронзовых, гипсовых небылиц — конечно, в драконе, а не в св. Георгии. При ремесле, заставляющем макать перо в чернильницу, можно узнать себя в обоих. В конце концов, святого без чудовища не бывает — не говоря уже о родстве чернил с осьминогами. Но даже не разводя эту идею ни чернилами, ни водой, ясно, что это город рыб, как пойманных, так и плавающих на воле. И, увиденный рыбой — если наделить ее человеческим глазом во избежание пресловутых искажений,— человек предстал бы чудовищем; может, и не осьминогом, но уж точно четвероногом. Чем-то, во всяком случае, гораздо более сложным, чем сама рыба. Поэтому неудивительно, что акулы так за нами гоняются.

Спроси простую золотую рыбку — даже не пойманную, а на свободе,— как я выгляжу, она ответит: ты

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату