станет строгим, разведет — наивным; он удивляется — и брови подскакивают на лоб, сомневается — едва заметно ими шевелит. Сколько слов, столько движений бровей. Я смотрю на него с интересом и неприязнью. «Господин богатырь!» Почему он меня так называет? Другое дело — старушки да любящие выразиться позаковыристей деревенские деды. Но этот-то почему? Насмехается? Мне не хочется его обижать, и я молчу. Гибкой палочкой стараюсь попасть по сухой головке репейника, что покачивается передо мной, но ветер все время отклоняет ее от удара.
Он снова повторяет:
— Я действительно там бывал.
Взглянув на него, мгновенно отвожу взгляд. Он смеется, одними глазами смеется, они насмешливо атакуют меня веселыми стрелами, брови танцуют. Просто зло берет: за дурака он меня, что ль, считает? Я не знаю, что ответить и как положить конец этому разговору.
А он уже обращается к своему товарищу, но так, чтобы и я слышал:
— На той стороне, как раз напротив нас, большая богатая деревня. Так вот там я и бывал. Более того. У меня там родственники. Я гостил у них, и не раз.
У меня невольно вырывается:
— Когда?
— О-хо-хо, не так уж давно. Ну-ка посчитаем, двадцать два… нет, двадцать три года назад. Тогда это было еще просто. А теперь…
Он машет рукой и подмигивает. Я не выдерживаю и взрываюсь:
— Что значит теперь?
— Другая жизнь, знаете ли.
— Какая это другая?
— Ну такая.
— Какая?
— Сами знаете, господин богатырь.
«Господин богатырь!» Я изо всей силы полоснул веткой по воздуху.
— Вам не нравится?
— Я этого не говорил.
Голос его при этом выражает такое наивное удивление, что мне кровь бросается в лицо. Что это со мной? Какое мне дело до того, где он бывал, да еще в незапамятные времена. Но почему он мне об этом рассказывает, и так хвастливо, чуть ли не с вызовом? Чего-то он добивается, только знать бы чего. Я стараюсь себя успокоить: просто наивный и болтливый человек и рассказывает все это без злого умысла. А я ему нагрубил. Мне становится стыдно, хочется как-то загладить вину. Я виновато оборачиваюсь. Он кротко смотрит на меня, вся его слегка согнутая фигура выражает раскаяние. Он нерешительно протягивает ко мне свои ручищи-лопаты, а я невольно отшатываюсь.
— Уж не сердитесь ли вы, господин богатырь?
— Нет, — отвечаю я и застываю, глядя на него.
Брови у него снова выделывают коленца: сначала одна, потом другая вспрыгивают высоко на лоб, потом правая, приплясывая, опускается, а левая продолжает сидеть на лбу, затем он вдруг опускает и ее, и тут брови бросаются друг к другу, как лихо отплясывающая пара; я остолбенело гляжу во все глаза. Он смеется.
Ну что за человек? Все его существо приводит в бешенство; я с неприязнью смотрю на его лошадиную голову, узкие ступни. Мы и часа вместе не провели, а я уже терпеть его не могу, как иных старых знакомых. Почему? Мне кажется, он считает меня глупым или желторотым юнцом, старается разозлить, и моя злость забавляет его. Простачка из себя строит, а у самого глаза хитрющие.
Почему он все время повторяет, что бывал на той стороне? Из хвастовства? Нет, в голосе сквозит что-то большее. У пограничников на такое слух острый. Но злоупотреблять этим, подозревать без причины — безответственно. Вряд ли тут злой умысел. Не осмелился бы он разговаривать так вызывающе, скорее уж осторожно прощупывал бы почву, обходя эту тему.
Нет, нет! Он нарочно напускает туману, чтобы поддеть меня, для него этот треп и подтрунивание — просто развлечение, сразу видно. Понимаю ведь, что нет никаких оснований принимать слова старика всерьез, а все же тревожные мысли не дают мне покоя. И я довольно грубо говорю:
— Пошли. Собирайтесь.
Они тяжело поднимаются, собирают свои шмотки; длинный пошлепал вперед по непролазной грязи. Его товарищ посмотрел ему вслед, неожиданно повернулся ко мне и, состроив гримасу, покрутил рукой у лба, дескать, полоумный, не стоит обращать на него внимания. Потом и мы трогаемся в путь.
Этот второй штатский помоложе, маленький и толстый, он еле передвигается в заляпанном грязью длинном, до пят дождевике. Мне приятно, что он со мной заодно, и я с неожиданной теплотой подаю ему руку, помогая перебраться через лужу. У него бесцветное круглое лицо и маленькие, как у крота, глазки. С длинным они, видно, недолюбливают друг друга и ведут себя как чужие. За все время он не сказал ни слова, только сонно и бессмысленно пялился на нас. Он часто и с видимым усилием месит короткими ножками грязь, умудряясь влезть в каждую лужу и громко бултыхаясь, как автомобиль со сломанными рессорами. На плече у него дребезжат полосатые двухметровые рейки с железными наконечниками; длинный тащит треногий штатив и в клеенчатой сумке через плечо теодолит. Они топографы и, обходя границу, делают съемку, чертят планы. На заставе их окрестили землемерами, поскольку эта профессия более понятная. Каждый из нас видел, как межевали пахотную землю: тащили по земле длинные грязные цепи, отмечали их концы колышками и ставили табличку с фамилией владельца. Когда кооперативы размежевывали земли, все было примерно так же, только колышки эти выдергивали. Словом, к штатским прилипло это прозвище.
Из зарослей ракит мы вышли в поле. Почва здесь влажная, топкая, и поле, словно паутиной, вдоль и поперек переплетено сетью канав. Множество узких канавок бежит параллельно друг другу, впадая в большие, а те в свою очередь — в ведущий к Ферте главный канал; он течет посредине поля, но, поросший тростником и осокой, отсюда едва виден. Поблескивают маленькие озерца. Тут и там купы ракит — как разбредшееся по пастбищу стадо. Стаи ворон шуршат крыльями у нас над головами, но, едва я навожу на них автомат, в страхе разлетаются. А в общем, они нас не боятся. Садятся на землю метрах в двух и внимательно смотрят, как два землемера устанавливают свою треногу, длинный укрепляет на ней прибор, прищурясь, заглядывает в него и настраивает, а коротышка толстяк, спотыкаясь, отправляется дальше в поле с полосатыми рейками. Вороны взлетают у него из-под ног или просто отходят вразвалку: посмотрят на него умными черными глазами и понимают, что бояться его не стоит. Я растягиваюсь на земле, до подбородка закутываюсь в плащ, защищаясь от неприятного резкого ветра, и наблюдаю за воронами. Ко мне они близко не подходят. Стоит мне поднять автомат, они отпрыгивают подальше, а прицеливаюсь — шумно взлетают. Покружив в вышине, они опускаются на землю чуть поодаль. Смотрят на меня, помаргивая, и осторожно приближаются. Подпустив их довольно близко, я поднимаю руку. Стая взлетает. Повторяю этот трюк дважды, на третий раз вороны не улетают, а лишь немного отходят. Даже автомата не боятся. Раскусили.
Холодно, но вставать неохота. Что торчать посреди поля одному-одинешенькому, как километровый столб!
К длинному я не пойду, хватит с меня на сегодня, позлился. К тому же он углублен в работу, машет рукой коротышке, и тот носится с одного места на другое, так что с ним тоже не поговоришь. Вот я и лежу, костенея от холода.
Длинный поднимает голову, вытаскивает тетрадь. Борясь с ветром, перегибает ее и, заслонив полой штормовки, делает записи. К нему подходит толстяк, тут и я не выдерживаю. Встаю и иду к ним, размеренно вышагивая, будто мне нипочем колючий ветер, холод, скука, и не желая замечать, что ветер бешено треплет полы расстегнувшейся плащ-палатки. Они разговаривают о воронах.
— Буквально ходишь по ним, — возмущается коротышка.
— Не боятся.
— Голодные, что ли?
— Может быть.
— Кажется, протяни руку, и поймаешь, нет? Почему?
— Потому что они подозрительны, как некоторые люди, — подмигивая, говорит длинный.