возвращаются».
Судьба судьбой, а предстояли хождения «по инстанциям». Я имел уже некоторый опыт, были хлопоты об архиве Бунина, доставшемся по наследству Л.Ф. Зурову.
А теперь вот — письма Бунина у Кузнецовой, альбомы фотографий, целый портфель писем Веры Буниной, Кузнецова сама предлагает это свое богатство, зовет. Но тогдашнее руководство Союза писателей, министр культуры Фурцева, которой также было послано письмо из Грасса с просьбой «командировать», «послать», главный идеолог Суслов, которому я писал, — остались глухи. Не помогло и то, что К.М. Симонов, по моей просьбе, обращался к Н.Ф. Федоренке, в ведении которого были заграничные поездки писателей. Архив Кузнецовой, после ее кончины, через малый срок наступившей, приобрел профессор Рене Герра. Вот и не можем видеть «Грасский дневник», подробные записи за многие годы, — Галина Николаевна во время войны эти записи передала на хранение писательнице Наталии Владимировне Кодрянской. При встрече в Москве Наталия Владимировна рассказывала, что она все это возвратила Кузнецовой, — по правилам старого доброго времени, — не читая.
В записях Кузнецовой вырисовывается Бунин великий подвижник, для которого жизнь писателя — это «отречение от жизни», он всегда помнил завет Толстого, что условием совершенства является смирение, пример тому, по словам Льва Николаевича, Пушкин. «Все мы, даже самые сильные из нас», в своем стремлении выразить себя, наставлял своего собеседника Бунин (старик в рассказе Кузнецовой «На вершине холма»), «могут передать только частицу, которая совсем ничтожна, даже пошла, в сравнении с тем, что чувствуешь. Да, может быть, самое достойное — молчание». И он многие «молодые» свои писания отвергал как незрелые, запрещал не только перепечатывать, но не позволял обитателям «Бельведера» читать их. Бунин всегда был в поиске, как сказать скупо, но щедро; его стихией было служение красоте и правде, которые не мирятся со всякой нарочитой новизной формы и со всем, что не есть высокие идеи. Оттого он не сделал ошибку, о которой говорит Б.Л. Пастернак в письме В.Т. Шаламову, посланном в 1952 г.:
«Мне кажется, моей настоящей стихией были именно такие характеристики действительности или природы, гармонически развитые из какой-нибудь счастливо наблюденной и точно названной частности, как в поэзии Иннокентия Анненского и у Льва Толстого, и очень горько, что очень рано, при столкновении с литературным нигилизмом Маяковского, а потом с общественным нигилизмом революции, я стал стыдиться этой прирожденной своей тяги к мягкости и благозвучию и исковеркал столько хорошего, что, может быть, могло бы вылиться гораздо значительнее и лучше» (Литературная Россия. 1990. № 6. 9 февраля).
Бунин не соблазнился модными течениями в литературе начала века, с их литературным нигилизмом, доведенным «футуристами», по его словам, до «самого плоского хулиганства», а социальный нигилизм революции определил в «Окаянных днях» как гибельный для русской культуры. Свет неугасимый исходил для него от Пушкина, Толстого, от Достоевского, хотя многое в нем он не принимал.
Пушкин, как и для Достоевского, был для Бунина «наше все»; он воплощал в себе, по его определению, «высшие совершенства» России.
О Толстом и Достоевском на «Бельведере» много спорили — с Ф. Степуном, 3. Гиппиус, Д. Мережковским, — Толстой неизменно был с ними, пишет Кузнецова, в их разговорах, в их жизни. И это неудивительно: у Толстого и Достоевского, при всем их несходстве, общее в том, что в их творчестве, в их этическом учении и эстетических воззрениях, в публицистике, в литературной полемике наиболее сильно и глубоко отобразилось то, что тогда носилось в воздухе, что захватывало умы, вызывало порой ожесточенные нападки на их романы и статьи. И как всякое гениальное творчество, созданные ими произведения излучают свет, освещающий путь в будущее, и несут в себе идеи пророческие.
Федор Степун, философ, критик, блестящий спорщик, которому ближе всего были писатели- модернисты, — в частности Блок, Белый, с его «Петербургом», — их «надлом», «хлыстовство», их «инсценировки» вместо подлинной России, — точно фехтовался с Буниным, во всем с ним не соглашаясь.
Интеллигенция не знала России, парировал Бунин словесные стрелы Степуна, она жила в отрыве от народа, узкокружковыми интересами; у писателей этой среды и не могло быть подлинной России.
У Бунина, хорошо знавшего народную жизнь, русскую деревню, и у эстета Степуна, у которого, по собственному выражению, была этакая «порочная барочность», было различное восприятие Толстого. Поиски Толстым смысла жизни, его философские идеи казались Степуну лишенными мудрости, наивными. Бунин же полагал, что образное мышление Толстого и есть высшая мудрость.
Толстой писал, что «высшая мудрость основана не на одном разуме» — на том, что дают различные науки, — а исходит из света совести и достигается самосовершенствованием личности.
Уяснить восприятие Толстого Буниным — значит многое понять в самом Бунине.
Толстой считал свое духовное я, по словам Бунина «проявлением Бога в нем», и он был близок Бунину не только как великий художник, но и как «религиозная душа». Вера давала Толстому, а равно и Бунину, знание «смысла человеческой жизни» и открывала смысл жизни вечной. А смысл этот — в стремлении к благу. «Жизнь не может иметь другой цели, как благо, как радость», — писал Толстой.
И он изображал людей, которые достигают «прозрения высших законов», — Кутузова, Пьера, Наташу, княжну Марью, — жизнь которых есть процесс «освобождения духовного начала». Очевидней всего это — у Пьера, духовно преобразившегося после плена, и у княжны Марьи, душа которой всегда стремилась «к бесконечному, вечному и совершенному».
Толстой и Достоевский возвещали великие идеалы, когда, как говорит Достоевский, в мире все более и более «угасала мысль о служении человечеству»; «новый человек», пришедший в жизнь, о котором говорит Ракитин («Братья Карамазовы»), нигилист, отбрасывающий освещенные традицией ценности, не ценит вовсе то, чем жил народ, — религию, приверженность высшим духовным началам; эти «прогрессисты» отрицают семью, ниспровергают Пушкина, Рафаэля, а преступление — убийство, совершенное Раскольниковым, — с их точки зрения, «протест» и, стало быть, не осуждается. Социалисты из помещиков, либералы нападают на Россию, чужды русскому народу. После реформы 1861 г., писал Достоевский, — «треснули основы общества <…>, исчезли и стерлись определения и границы добра и зла». Петр Верховенский («Бесы») так и говорил: надо, «чтобы все рушилось: и государство, и его нравственность».
Либералы, социалисты, эти самозванные устроители человеческого счастья, хотели переродить человечество насильственным изменением экономических условий жизни; но не в промышленности, утверждал Достоевский (это также мысли Толстого), а в нравственном перерождении сила, в нравственной идее.
Их, этих «прогрессистов», способ мыслить, их правда враждебны идее сострадания и таким понятиям, как «ум сердца», смирение. Смирение, писал Достоевский, «самая страшная сила, какая только может на свете быть!». Им не пришло бы в голову сказать, как говорила Аглая князю Мышкину («Идиот»): «У вас нежности нет: одна правда, стало быть, — несправедливо».
А в конце концов эти бездушные теории построения «светлого будущего» вели к обоснованию терроризма, к построению этого общества на костях невинных людей, — Шигалев («Бесы») говорил о ста миллионах таких жертв — и ошибся: А.И. Солженицын уточнил — потребовалось сто десять миллионов для того будущего, которое пророчески предвидел автор «Бесов» и определил в терминах наших дней, как «застой и сумбур»;
именно к такому результату, по его словам, должен был привести либерализм «бесов», кончивший антинациональностью и личной ненавистью к России». Бунину пришлось жить, когда сбылись пророчества Достоевского, когда воцарился Азазел;
стало реальностью предвиденье великого романиста: «Они ниспровергнут храмы и зальют кровью землю». И Бунин сказал свое горькое слово и о революциях, и об «окаянных днях». О Достоевском говорил жене. Вере Николаевне: «…только Достоевский до конца с гениальностью понял социалистов, всех этих Шигалевых. Толстой не думал о них… А Достоевский проник до самых глубин их».
Отношение Бунина к Достоевскому было сложным, нередко он отзывался о нем в резких тонах. Достоевский «душе его чужд, — пишет Кузнецова, — но он признает его силу, сам часто говорит: конечно, замечательный русский писатель — сила! О нем уж больше разгласили, что он не любит Достоевского, чем это есть на самом деле. Все это из-за страстной его натуры и увлечения выражением». Он восторгался умом Достоевского и в его романах, и в «Дневнике писателя». А Вере Николаевне сказал: