— А что ж, — сказал Егор. — И то верно.
— Мертвая девочка, — сказал Одинокий мечтательно. — Хорошо, да? Сам придумал. С девочкой было, с мертвой не было. А остальное очень просто ведь делается: перескажешь человеку пару историй из того, про что в очередях говорят, — и действует! Видел, как действует? Теперь в очередях рассказывают такое, что раньше бы никакой Гофман не выдумал. — Одинокий был настроен поговорить, как всегда при удаче. — Удивительно стало много всяких этих историй, какими можно человека в правильный момент сломать пополам… А чего еще делать с человеком, правильно я говорю?
— И то, — сказал Егор.
— Гадина, гнида, и все животные, и никого больше, — сказал Одинокий. — Ломать и топтать, всех в дробилку. И ноги вытереть.
Пока он все это говорил, Поленов бежал по страшным улицам под страшным небом. Оно впереди сходилось треугольником и падало на землю, как нож гильотины. Что-то ломалось, переламывалось, что-то, после чего все пойдет вниз. Поленов никогда не растлевал дочь, вообще никогда никого, но теперь уже не был в этом уверен. Пришел знающий о нем худшее. Встреча со знающим худшее всегда невыносима. Он придет, и мы сделаем все, что он скажет. Мы никогда не поверим знающему лучшее, но всегда согласимся со знающим худшее, потому что втайне догадываемся о том же. Мы животные, нам нет прощения. И когда наихудшее животное скажет нам наихудшие слова, мы поверим ему.
А в подворотне напротив дома ждал его Блументаль. Одинокий знал, что первый удар надламывает, а второй добивает. Он не зря взял свои пятьдесят рублей и не просто так теперь утешался.
— Поленов! — мрачно сказал трясущемуся Константину Исаевичу утонченный бородатый юноша, выходя из подворотни. Он был бледен капустной бледностью кокаиниста. — Не хотите мертвую девочку? У меня есть. Будет вам как дочь.
Оставалась одна проблема, и не проблема даже, а так. У Клингенмайера томились реликвии, а также кое-какие записи, возобновить сведения было негде, запас идей у Остромова иссякал. Можно было, разумеется, и дальше врать про эоны. Но по-морбусовски не выдумаешь, а в сундуке лежали записи, которых хватило бы морочить публику еще на полгода, кабы не больше. Самому идти не хотелось. Надо было послать человека — и такого, который убедит.
Первая его мысль была: Мартынов. От этого прямо-таки волнами наплывала уверенность. Но Мартынову пришлось бы все объяснять, он был из тех, кто не принимает на веру. Иному скажешь — «Мне должны», «Мне нужно», — и он пошел. Дробинин? Зачитает стихами, замучает, озлобит Клингенмайера пуще прежнего. Наконец он решился: Галицкий. Хоть шерсти клок.
Галицкий был удивительно бездарен во всем, что касалось жизни с людьми: не умел, не понимал — что кому говорить, а что не надо. Остромов ведь не просто брал с них деньги. Он кое-чему учил, и это, может, было поважней всякой алхимии. Это была алхимия духа в высшем смысле, та, которую он все собирался записать. И кто умел бы ее воспринять, отбросив маскарад с заклинаниями и стражами порога, тот многому мог научиться — как говорить, выглядеть, располагать к себе; от Остромова многое можно было воспринять, если хотеть. Но Галицкий ничего воспринять не мог. Такие воспринимают, только если их долго бить по голове, и то еще иногда считают это за рыцарское посвящение. Главное же, что и грабить такого человека не доставляло никакого удовольствия, и за это Остромов не любил Галицкого особенно. Когда ты с женщиной, женщина должна либо стонать от наслаждения, либо плакать от стыда, либо хоть царапаться, но как-нибудь шевелиться. А когда она только смотрит влюбленными глазами, на третьей минуте становится скучно и можно даже расхотеть, приходится уже кого-нибудь вспоминать.
— Вы достигли столь значительных успехов, пророк Даниил, — сказал Остромов, — что я поручаю вам действительно серьезную вещь.
Даня радостно заулыбался.
— Вам нужно будет забрать у Одного Человека, — Остромов выделил эти слова поднятием бровей, — вещи, принадлежащие мне. Сам я приходил к нему, мы повздорили, и он взял отсрочку на два месяца. Время подходит. Я к нему являться не хочу, ибо он оскорбил меня. Посылаю вас.
— Мне точно не даст, — сказал Даня, сразу погрустнев. — Я гожусь носить тяжести, Борис Васильевич, но добывать — увольте.
— Я сам знаю, когда и от чего вас уволить, — сказал Остромов, не приняв шутки. — Это ваше поручение, и вы с ним справитесь. Забирать ничего не нужно, я на извозчике привезу. Но спросить, как и что, я доверяю вам. Отправляйтесь завтра же.
И он написал своими длинными острыми буквами адрес лавки на углу Лахтинской и Большого.
Даня был готов увидеть злобного толстяка или, напротив, Кащея, чахнущего над златом, но Клингенмайер оказался похож на джинна из сказки про ученика. Даня не хотел бы стать врагом этого серьезного человека, а другом его стать не мог — зачем он такому?
— Я пришел от Бориса Васильевича Остромова, — сказал он, смущаясь. — Он просил узнать…
— Я сказал Борису Васильевичу, что дам ему знать, — недовольно произнес Клингенмайер. Он стоял среди своих полок и стеллажей в видимой части лавки, а за его спиной колебалась, словно от дыхания, темно-багровая занавесь, уводящая, должно быть, в еще более странный мир. — Почему он присылает третьих лиц? Вы ученик его?
Даня кивнул, полный решимости не дать учителя в обиду.
Клингенмайер помолчал, разглядывая его.
— И чем вы у него занимаетесь, если позволено спросить?
— Лично я? — переспросил Даня. Этим никто еще не интересовался. — Лично я — левитацией.
Клингенмайер хмыкнул.
— И какие делаете успехи?
— Никаких, — признался Даня, улыбаясь против воли. — Но это ведь и не бывает быстро.
— Очень странно, — заметил Клингенмайер, тоже слегка улыбаясь и тоже против желания. — Я, напротив, слышал, что это происходит мгновенно.
— Но готовиться надо очень долго.
— Готовиться совсем не надо, — пожал плечами антиквар. — Не могу понять, чему он вас там учит. Человек либо левитирует, либо нет. Это как способности к языкам.
— Видите ли, — сказал Даня, искренне пытаясь разобраться в собственных ощущениях. — Я чувствую, что рано или поздно это сделается. Не знаю, как. И чувствую, что сделается даже без этих упражнений… но они зачем-то нужны, пока не понимаю, зачем.
— Чтобы их бросить, — сказал Клингенмайер. — Когда человек бросает тяжелое, он поневоле становится легче и левитирует. Другого способа не изобретено.
— Может быть, и так, — согласился Даня. — Но тогда, согласитесь, надо с них начать…
— А так во всем, — небрежно сказал Клингенмайер. — У меня тут целый шкаф таких вещей, сброшенных для взлета. Не хотите посмотреть?
Даня и хотел, и боялся зайти за темно-красную занавеску. Но любопытство было сильней, и лавка древностей была прямо из сказки, да и в Ялте он больше всего любил антикварный магазин с генуэзскими монетами и лаковыми миниатюрами пушкинских времен.
Он ожидал увидеть чуть ли не набор гирь, но на полках шкафа, стоящего в темной глубине, были в основном удивительно легкие, почти невесомые предметы. Там были фарфоровый котенок, чрезвычайно безвкусный и оттого еще более несчастный; подушка-думка, старинная гимназическая тетрадь, флакон запаха (духи давно испарились), одинокий сапог, тонкое серебряное колечко, лорнет, вышитая салфетка, медальон с детским портретом и еще что-то, столь же эфемерное. Апофеозом легкости было гусиное перо со следами чернил — сувенир, каких множество продавалось в Гурзуфе напротив пушкинского кипариса; от настоящего пера для писанья, он знал, оставался лишь невзрачный черенок.
— Что, нравится? — спросил Клингенмайер с коллекционерской гордостью.
— Очень странно, — медленно проговорил Даня. — Я никогда не подумал бы, что… но ведь это же не буквально?
— Самым буквальным образом, — строго сказал Клингенмайер. — Имейте в виду, человек взлетает только тогда, когда сбросит балласт, превышающий его собственный вес. Это нетрудно. Трудно потом. Всякая вещь со своей историей, но рассказывать скучно.