— Велембовский, военная академия, — говорил Остромов, суховато поздоровавшись. — Сочувствие объединенной оппозиции. Высказывался в том смысле, что давно пора было в первую очередь развивать тяжелую промышленность, а также надавить наконец на деревню. Положительные отзывы о Пилсудском, утверждение, что в двадцатом году Пилсудский хорошо показал выскочкам вроде Тухачевского.
Райский бегло конспектировал.
— Мосолова, секретарь на заводе Козицкого, — продолжал Остромов, почти не глядя в свои записи, демонстрируя мощь свободного, правильно устроенного мозга. — Разговоры о бытовом разложении заводского руководства с примерами, подтверждающими, надо сказать, эти слова… Безобразное пьянство, факты приставания. Правда, считает при этом, что человек без образования иначе себя вести не может, а сейчас все так. В трамваях тоже безобразно, и в кино не пойти. Вообще озабочена половым вопросом, ищет партнера, но все не по ней.
— Фамилии разложенцев называла? — деловито спрашивал Райский.
— Нет, но можно понять, что речь о директоре и о руководителе, я это не знаю, человек, проводящий собрания…
— Это называется парторг, — пояснял Райский назидательно.
— Что же, — говорил Остромов, — я изучил каббалу, изучу и это… Далее: Бражников. Преподаватель начертательной геометрии на математическом факультете. Этот осторожен, но брюзжит, что человеку со способностями невозможно поступить. Принимают черт-те по каким принципам. На лекции невозможно смотреть в зал. Высказывался, что преподаватели массово недовольны.
— Фамилии? — быстро осведомлялся Райский.
— Ну, какие же фамилии… Я говорю, он крайне осторожен.
— А вы бы расспросили!
— Я еще более осторожен, — тонко улыбался Остромов, и в ответ улыбался Райский. Почерк у него был мелкий, записи он вел по системе вроде стенографической, личного изобретения, и ею гордился.
— Ну-с, Мартынов, — продолжал Остромов. — Тут, пожалуй, ничего особенного, кроме легкого ворчания, что в науке сейчас больше карьеристов, что критерий утрачен…
— Вы должны быть со мной абсолютно откровенны, — напоминал Райский.
— Ну, критикует, конечно, руководство университета — но не по политической линии.
— Сейчас ничего неполитического нет.
— Я это учту. Чупрунов, киномеханик Севзапкино. Герой Гражданской войны и все время говорит, что не за то боролись и все продали.
— Что именно продали? — уточнял Райский.
— Искусство несвободно, а человек труда беден.
— Очень любопытно, — кивал чекист. Дело пахло заговором и повышением, но пока заговор не вытанцовывался. Говорили о том же, о чем и в очередях. Правда, в очередях собирались не за этим, а здесь налицо была организация. Настораживало Райского только то, что сам же он эту организацию и создал, как минимум благословил, — но если сам и разоблачит, это соображение можно будет не брать в расчет.
— Блинов, типография имени Радищева, — вспоминал Остромов. — Жалобы на бытовые условия, живет с женой, тремя детьми и престарелой матерью в одной комнате, говорит, что десять лет назад не выдержал бы в этой комнате и часа… Львов-Тараненко, счетовод в коммуне «Севкустарь»: с неодобрением отзывался о переносе столицы в Москву. Говорит, что Петербург может быть либо столицей, либо ничем, и почти уже ничто.
— Москва, значит, нехороша ему? — понимающе улыбался Райский. — Сколько же этих недобитков!
— Я удивляюсь, — пожимал плечами Остромов. — Как вы хотите, чтобы их не было? Только мы, масоны, да некоторые поэты — всегда чувствовали, что переворот неизбежен, а прочим надо еще привыкать к новой жизни… Все непросто для узкой души. Потому-то я и осмелился предложить кружок под вашим наблюдением, что это наилучший способ держать на виду и, так сказать, в узде…
— Что же, я не возражаю, — кивал Райский.
Остромов перечислял всех. Называл он и Надежду Жуковскую.
— Эта мне пока непонятна, — говорил он. — Слишком молода и, кажется, простовата, но надо присматриваться. Там могут, знаете, водиться черти.
— Студентка?
— Да, медицинского факультета. Пока ничего, кроме замечаний о том, что преподаватели особо придирчивы к бывшему классу и, наоборот, снисходительны с рабфаком.
— А она чего бы хотела? — усмехался Райский. — Чтобы наоборот? Было уже наоборот… Ну, благодарю, товарищ Остромов. Теперь — к занятиям?
Он откладывал папку, и они шли в соседнюю комнату, где вновь усаживались для беседы — только за столом на этот раз был Остромов, а у стола — Райский. Остромов сразу понял, что инициация Райского для обретения бессмертия возможна только в форме допроса — других разговоров он не понимал; но теперь допрашивал Остромов.
— Вы должны быть со мною совершенно откровенны, — говорил он.
Райский сокрушенно кивал, как ребенок, укравший сливу. Остромов поражался стремительности происходившей с ним перемены: вместо недавнего повелителя миров перед ним сидел покорный ученик, сжавшийся, опустивший глаза.
— Мы пойдем сегодня глубже в детство, — говорил Остромов. — Остановились мы, кажется, на вашем бегстве из дому? Скажите, чем вас притягивал Петроград?
— Я ненавидел Могилев, — признавался Райский. — Видеть не мог родителей. Мысль, что там жизнь пройдет… знаете…
— Я это вижу, — требовательно говорил Остромов. — Глубже. Вспомните.
— Глубже… — говорил Райский озадаченно и закрывал глаза. — Вижу… знаете… вижу почему-то себя на коне, и за мной конница.
— Мундиры? — требовательно спрашивал Остромов. — Цвет мундиров, покрой?
— Синие, — кряхтя от усилий, воображал Райский. — Кажется, синие…
— Не задумывайтесь, говорите первое, что пришло в голову. Мозг знает, что ему вспомнить. Знаете вы историю взятия Могилева французами весной восемьсот двенадцатого года?
— Только слышал, — настороженно признавался Райский.
— Маршал Даву был легко ранен, — небрежно пояснял Остромов. — Он первым въехал в город во главе конницы, получил ранение и с тех пор ненавидел эти места. Вы поняли теперь, почему ненавидели Могилев?!
— Понял, — бормотал Райский. — Значит… Значит, Даву?
— Я догадывался давно, — торжественно говорил Остромов. — Этот рост, эту посадку головы ни с чем невозможно спутать. Князь Экмюльский, железный маршал, ни одного проигранного сражения! Понимаете ли вы сейчас, откуда в вас этот дар, эта способность повелевать людьми?
— Чувствую, — лепетал Райский.
— Эти приступы кашля? Эти припадки слабости? Ведь Даву умер от туберкулеза.
Райский закашливался.
— Теперь напрягите все силы вашей прапамяти! Я обращаюсь к вам, маршал, на языке вашей Родины! Экуте, марешаль, вотр дивизион э гран тралала буатэ резон па ревеню буазье кретейе! Курье, сотье, марье! Репонде-муа![20]
Остромов помнил гимназический курс, но слабо. До того ль, голубчик, было.
Райский мучительно допрашивал прапамять.
— Трампе, — отвечал он наконец. — Артикль де Франс, савон де Марсей, ланжери де Лион, тетер вотр нез! Ан пти кадо пур ву![21]
Это была невозможная смесь могилевских вывесок, слышанных в детстве французских слов и собственных представлений о том, как говорят французы.
— Знаете ли вы, понимаете ли вы сами, что вы сейчас сказали?! — торжественно провозглашал Остромов.
— Нет, я… я не понимаю…