Фаундленд, и почему-то Амстердам — так это ему представлялось. Но хорошо Прусту — он был смертельно болен, пиши не хочу. А тут пропадай живой и здоровый, в полуголоде и полупризнании. Не повесил.
Дальше Кугельский навел уюту. Он приобрел аристократическую кисочку, которую установил на столе, — умильно умывалась лапочкой, намывая гостей, напоминая дом. Поставил на стол фото вырезанной из «Огонька» страдающей американской безработной: не очень-то она страдала, по лицу судя. На вопросы, кто такая, можно будет загадочно вздергивать почти безволосые бровки. По дешевке — тогда многое бралось по дешевке, ссыльные распродавали имущество, — взял письменный прибор в виде озера с птичками. Повесил на стену коврик из входящей в моду, просвещаемой и орошаемой Средней Азии, должно быть, туркестанский, на него кинжал с намеком, чтобы спрашивали. Вообще на спрос было рассчитано многое. Висел же у Барцева над столом плакат с изображением кепки и подписью: «Эта кепка имеет особый сверхлогический смысл». Кугельский тоже так хотел, но не решался.
Он позвал Нонну, с которой познакомился на катке. Она все очень хохотала. Встречались только, когда хотела она: он не мог ей даже протелефонить. Какое-то общежитие, где-то ткачиха — не выдавала даже, где работает. Попытки близости, то есть тискать, кончались ничем, то есть в одиночестве, под одеялом (Кугельский воображал ее полные бедра, широкий зад; возбуждал почему-то зад). Красилась грубо, почти по-клоунски. Когда смеялась, бывала неприятна, запах изо рта луковый. В последний раз звонила неделю назад. Он спросил, когда свободна. Она сказала — а вот, в будущую пятницу. И он решился: приходите ко мне, я переехал. Она: я с подругой буду. Он, раздухарившись: хоть с двумя. Может, подруга посговорчивей. «Мадеры купите». Отчего у них вкус такой к мадере? Ведь невкусно, жжено. Он лучше купил бы водки, в крайнем случае можно разводить компотом.
Еще позвал он Мелентьева, Плахова, оба из газеты, бегуны-репортеры, на него глядели пренебрежительно, но ему казалось — завистливо. Да все завидовали, даже Пруст завидовал. Позвал Барцева — эдак небрежно: захотите — заходите. Барцев с преувеличенной учтивостью отказался, сумев и этот отказ превратить в комедию унижений. Трижды потом подходил при всех и говорил: знаете, Кугельский, мне очень хочется к вам прийти… Очень! Но я тут подумал… все-таки я никак не могу. Никак. Все-таки, как назло, именно в этот день в капелле Бах. Ладно, дружелюбно махал рукой Кугельский (погубит, погубит меня эта доброта ко всем!), ладно, не можете — в другой раз. Да, в другой раз, говорил Барцев решительно. В другой… или, может быть, никогда! Прощайте! И отбежал.
Потом прибегал снова, уже в столовке, в соседнем здании (столовались они при Ленстройтресте, невкусно, но дешево). Кугельский как раз сидел за столом с Плаховым и Рубакиным, молодежью, обучал их, как следует обрабатывать письма, чтобы слышалась живая речь пролетариата, и они от души смеялись, так убедительно, весело он говорил, — подбежал Барцев и при них стал со страшной энергией кричать:
— Мне так, так хотелось к вам пойти, Кугельский! Но я не могу!
— Да, — спокойно сказал Кугельский, — я помню, ведь у вас Бах.
— Какой Бах, к черту Баха! — заорал Барцев так, что обернулась вся столовая. — Я ради вас послал бы и Баха, и Голлербаха, и святого духа. Но именины у дядюшки — этого я никак не могу, Кугельский! Вы дороги, дороги мне как брат, которого у меня нет, но дядюшка! Это поразительный оригинал, красавец, пускает шептуна так, что заслушаешься. И потому я не могу, нет. Я не приду к вам, Кугельский! Простите меня, простите, умоляю, бегу.
И отпрыгнул, под хохот этих двоих. Кугельский резиновыми губами улыбнулся, ничего не понимая, но продолжать объяснение уже не мог, доел костистую рыбу с рыжей капустой и поплелся в редакцию.
В редакции случилось вовсе уже непристойное. Собирались на обычное четверговое обсуждение номера. Заместитель главного — собственно, все и решавший, правая рука в вопросах международной политики, вышедших в нынешнем году на первое место, — изучал план полосы о культурных развлечениях, подготовленной к выходным; Кугельский дал туда матерьял о театрах, сплошь ставящих заграничное, чуждое, тогда как есть свое, вон у него уж и пьеса закончена о любви американки к русскому рабочему, называется «Миллионерша», на излюбленный сюжет! — про это, конечно, не было ни слова, но в подтексте читалось, что автору есть кой-чего предложить. И в этот момент, когда Кугельский, затаив дух, ожидал благожелательной оценки, — ворвался Барцев, рыжий, растрепанный, никакого почтения, ни минимального даже приличия, и закричал с порога:
— Я не пойду к вам, Кугельский! Я не пойду!
Политический заместитель вытаращил глаза.
— Да, я помню, — ледяным тоном промолвил Кугельский, сохранявший абсолютное присутствие духа. — Я помню, у вас именины красивого дяди.
— Черта ли мне старик с его шептунами! — заорал Барцев, не стесняясь ничьим присутствием. — Но завтра пятница, Кугельский! Слышите ли вы, пятница! В любой другой день недели я пошел бы к вам — но не в эту чертову пятницу, потому что по пятницам, когда западный ветер, я категорически не могу выходить из дома! Еще в гимназические годы положил себе это идиотское правило — и вот, представьте себе, теперь не могу. Так что я не пойду к вам, сами кушайте вашего кролика! Кролик — хорошо, вы еще лучше, но честь дороже. Слышите ли, Кугельский? Честь!
И торжествуя убежал, сумасшедший, хам, тварь, ненавижу. Никогда больше не дам ему в долг, не говоря приглашать, и не стану давать советы, пусть гонят к чертовой матери, если не умеет ценить человеческого отношения.
Еще позвал Татьяну, пришедшую как-то в газету требовать сатисфакции — написали, что она покончила с собой, а покончила с собой другая. Татьяну больше всего огорчало, что она повесилась. «Я никогда бы не повесилась! Это так… некрасиво». Тщетно уверяли ее, что та, другая, — могла повеситься, не обязана же она была считаться с пристрастиями этой Татьяны, фамилию он которой сразу запомнил: Муравлева. Фамилия редкая, и вдобавок тезка, хоть и тремя годами старше! Той было двадцать четыре. «А что бы вы сделали?» — спросил Кугельский. «Я выпила бы яду», — гордо сказала живая Муравлева. Он как-то к ней потянулся, быстро повел в столовую Ленстройтреста, не заметил особого отталкивания, на которое обычно натыкался (разучились угадывать величие, навык утрачен, смотрят на одну только надежность и социальное происхождение — так убеждал себя он сам, глядя в зеркало на идеально круглую физиономию, круглые очечки, мелкие глазки с выражением неизъяснимой гнусности, робкой и оттого еще более гнусной). Муравлевой вообще, казалось, было не до него. Она беседовала по большей части сама с собой. Она была существо мистическое. Ее волновали совпадения — вот и это, про напечатанную в газете гибель. Неужели она обречена?! Цыганка в детстве ей нагадала, что она будет жить очень долго, если только не умрет в молодости. Муравлева не знала, кончилась ли уже молодость. Когда Кугельский порывался ее целовать (возвышалась над ним целою головою), не отстранялась, но как бы слегка отмахивалась, словно от досадной помехи. Может быть, когда опять будет в трансе, удастся и все остальное, напоим и посмотрим.
И еще кого-то позвал, всех, кого мог, в сущности, и даже пропагандиста Тишкина, но чего-то не хватало, чего-то другого, для создания объема. Чего-то, чье присутствие льстило бы. И тут встретился Галицкий, какая удача. Галицкому можно было покровительствовать, он был несчастней Кугельского, и вместе с тем явно принадлежал к лучшему миру, куда Кугельского в прежнее время не пустили бы нос просунуть. А теперь покровительствовать, пожалте. Даня был очень, очень кстати. Вечер должен был пройти на ура. У слесаря попросил гитару — репортер Плахов на ней играл с большим искусством. В кооперативе купил конфект, любил говорить «конфекты» и всех поправлял, когда говорили не так. Взял также сыру, взял ветчины — все появилось, что жалуемся, непонятно. Взял также водки.
И как всегда, в последний момент совершил ошибку, почти непоправимую. Неся домой водку, встретил Сюйкина, пролетария. У Сюйкина на «Красном треугольнике» был график через сутки, штамповщик, вредное производство, и вот он шел за ужасающим ликером шартрез, которого пил, эстет, немерено. Сюйкин был пролетарий непростой, с запросами, и Кугельского презирал. Кугельский чувствовал это презрение со страшной остротой и утешаться мог только тем, что заодно Сюйкин презирал женщин, цветы, деревья, город Ленинград, а уважал только Отто Вейнингера за книгу «Пол и характер» и Дугласа Фербенкса за кинематографическую картину «Знак Зорро». Сюйкин был демонический пролетарий. Кугельский завидовал даже ему, потому что Сюйкин умел презирать все, а Кугельский к этому только стремился. Возможен демонический пролетарий, но не может быть демонического лавочника. Взгляд Сюйкина был сонный и хищный, презрительный взгляд хищника, перед которым не мясо. Кугельский был никак не мясо. Он не умел выдержать этот взгляд, хотя уже неделю тренировался. Сюйкин был основным