убранством, но и как социальные явления отличались от аристократических салонов пушкинского века. Ленинградские партийные чиновники уровнем образованности даже Бенкендорфу и Дубельту в подметки не годились, не говоря уж о графе Уварове. Душевному убожеству таких гонителей Бродского, как Е. Воеводин или Я. Лернер, ужаснулся бы Фаддей Булгарин. В ссылку Пушкина не этапировали в тюремном вагоне, предварительно помытарив по тюрьмам и психбольницам. Быт опального барина в селе Михайловском отличался от быта ссыльного рабочего совхоза в деревне Норенской. Но даже если бы с Бродским и не обращались безжалостнее и подлее, чем с Пушкиным, сходство отдельных моментов биографии у людей далеко друг от друга отстоящих эпох всегда поверхностно и ни о чем не говорит.
Есть более значительное, типологическое, сходство—в характере культурной деятельности обоих поэтов: и тот и другой свели в своем творчестве воедино и довели до совершенства все основные направления в литературе своего и предшествовавшего поколений (для Пушкина то были русский неоклассицизм и ранне-романтическая “школа гармонической точности”, для Бродского — русский модернизм от символистов до Луговского и Слуцкого), и тот и другой решительно обогатили наш духовный мир, “переводя на русский”, органически приращивая к русской ментальности формы художественной восприимчивости, к русскому языку средства выражения, изначально им несвойственные (Пушкин — галльские, Бродский — англокельтские, оба — латинские). Это огромная тема, которую еще предстоит обдумывать. Замечу только, что в нашем предпоследнем разговоре, когда Иосиф изложил примерно те же соображения о прозе Пушкина, что и в публикуемом ниже письме, он заинтересованно отнесся к моему замечанию, достаточно впрочем банальному, что мышление Пушкина в значительной степени формировалось французским синтаксисом и постоянным, привычным творением адекватных ему форм на русском[3].
Для всех, кто внимательно следил за творчеством Бродского или знал его лично, публикуемое здесь письмо особенно интересно потому, что, в лекциях и частных беседах, рассуждая о русской поэзии XIX века, о Пушкине Бродский высказывался скупо, значительно подробнее о тех, кого Пушкин обычно затмевает в массовом сознании. Это, в первую очередь, Баратынский, о котором Бродский рассуждал часто и охотно, с наслаждением цитируя большими кусками “Осень”, “Запустение” или “Дядьке-итальянцу”. Название сборника 1987 года “Урания” — это дань Баратынскому (“Поклонникам Урании холодной...”). Помимо больших элегий и других стихотворений Баратынского, он также помнил много стихов Вяземского. Вяземский — это, пожалуй, вторая фигура в пушкинской плеяде, особенно привлекавшая Бродского. Очень хорошо он знал и Батюшкова. Мне кажется, что такие замечательные поэты, как Жуковский и Денис Давыдов, интересовали его меньше. Во всяком случае в те периоды, когда я особенно увлекался их творчеством, мне казалось, что Иосиф не вполне разделяет мой энтузиазм, хотя, отвечая на мои восторги, он демонстрировал очень глубокое знание и этих поэтов. Замечу заодно, что он совсем прохладно относился к моему любимому Некрасову, уважительно, но сдержанно к Фету и только об Алексее Константиновиче Толстом, из поэтов середины века, говорил охотно, ставил его ироническую поэзию очень высоко, особенно “Сон Попова”[4]. По-моему, он недолюбливал Тютчева. Каждый раз, когда разговор заходил о Тютчеве, Иосиф не преминывал пройтись по поводу “гадкого” и “сервильного” (его слова) “второго тома”, то есть политических и патриотических стихотворений. Мне не припоминается никаких разговоров о Лермонтове, но известно, что в юности Бродский высоко его ценил, а своим ранним привязанностям, литературным и жизненным, он никогда не изменял. Лояльность была исключительной чертой Бродского. Нужно было как-то уж особенно оскорбить его предательством или мелкотравчатостью, чтобы он разлюбил, раздружился, чего Лермонтов в силу естественных причин сделать не мог.
В 1988 году нью-йоркское издательство “Фаррар, Страус и Жиру” выпустило антологию русской поэзии XIX века. На обложке этой небольшой книги помещен фрагмент одной из самых чарующих акварелей Бенджамина Паттерсона (1750—1815), “Вид набережной Васильевского острова”, и название для антологии придумано графически и фонетически элегантное (что, естественно, теряется в переводе) — An Age Ago (“Век назад”). “Фаррар, Страус и Жиру” — издательство не из самых больших, но из самых интеллигентных, специализирующееся исключительно на качественной американо-английской и переводной художественной прозе, эссеистике и поэзии. Оно было основным американским издательством Бродского и обращалось к нему за советами относительно русской и других славянских литератур. Антология русской классики в переводах Алана Майерса[5] была в значительной степени детищем Бродского. Бродский написал для книги предисловие и небольшие заметки об одиннадцати авторах, из чьих стихов она составлена (Жуковский, Батюшков, Вяземский, Пушкин, Баратынский, Языков, Лермонтов, Тютчев, А. К. Толстой, Некрасов и Фет).
Бродский несомненно знал о Пушкине и пушкинском веке больше, чем это приоткрывается в публикуемых материалах. Помимо колоссальной начитанности (и замечательной памяти!), он, живя в России, имел уникальную возможность напитываться пушкинианой, как он бы сказал, “by osmosis” (“осмотически”). С младых ногтей он был окружен пушкинистами и пушкинистикой. Его старшим наставником была Ахматова, а товарищем Яков Гордин. Семейство Томашевских неоднократно оказывало ему гостеприимство то в ленинградской квартире на канале Грибоедова, с грандиозной библиотекой покойного пушкиниста, то на даче в Гурзуфе, откуда Бродский слал друзьям шутливые в пушкинском духе послания[6] . Он знал Лотмана, академика Алексеева, нередко бывал в доме Мейлахов и т.д., и т.п. Пушкиноведческие познания не могли не проникать в стихи Бродского, но осмелюсь предположить, что, если бы круг его друзей и знакомых и не включал в себя такого числа специалистов по жизни и творчеству нашего первого поэта, если бы он и никогда не открывал их сочинений, внимательный читатель все равно бы обнаруживал у Бродского, то в самом сюжете стихотворения, то в подтексте непрекращающийся диалог с Пушкиным[7]. Этого не могло не быть просто в силу глубокой традиционности творчества Бродского, традиционности, конечно, не в формальном, а в принципиальном смысле — он дитя культуры, поэт культуры, и культура эта, в первую очередь, русская культура петербургского периода, которая вся одухотворена Пушкиным.
Русская петербургская пушкинская культура, в отличие от допетровской, органически связана с европейской вплоть до классического наследия античности.
После Пушкина эта органика ни у кого так живо не проявлялась, как у Бродского. В его последней книге, “О скорби и разуме”[8] , есть удивительное эссе “Письмо к Горацию”. Читая его, невозможно избавиться от ощущения, что обращение к римскому поэту не прием, что писавший действительно верил в то, что обращается к Горацию. И одновременно к другому любимому поэту — Одену, поскольку среди прочего в письме излагается странная идея метемпсихоза: Оден — воплощение Горация в XX веке. Мы знаем, что представление об избирательном сродстве вплоть до полной слитности было глубоко укоренено в поэтическом сознании Бродского. “Мы похожи; / мы, в сущности, Томас, одно...” — писал он, обращаясь к литовскому другу-поэту. Смерть не разбивает такого рода отождествлений. Сам Бродский, цитируя “Жизнь и смерть давно беру в кавычки, / Как заведомо-пустые сплёты”, пишет, что “...Цветаеву всегда следует понимать именно не фигурально, а буквально — так же как, скажем, и акмеистов...”[9]. Цветаева “не фигурально, а буквально” обращалась в 1927 году к умершему Рильке, а Оден в 1936 году к лорду Байрону (см. “Письмо к лорду Байрону” в 186 октавах). Гораций, Цветаева, акмеисты (то есть для Бродского исключительно Ахматова и Мандельштам), Оден (и Байрон) — центр этого очерченного воображением Бродского метафизического универсума может быть только один: Пушкин.
Так сложилось, что в последние недели жизни Бродский говорил о Пушкине, перечитывал Пушкина и написал публикуемое ниже письмо. Самое замечательное в этом не предназначавшемся для печати тексте — объяснение творческого процесса у Пушкина “изнутри”, от психомоторики — движения пера по бумаге. Остается только заметить, что о пере и чернилах Бродский говорит со знанием дела. Он не обзавелся