Когда Зесна вошла в комнаты, Джото проводил взглядом пышную фигуру своей жены. Хотел пойти за ней, спросить, что сказали ей в консультации, но постеснялся тестя. И резким движением кинул кости, заранее уверенный в проигрыше.
— Видишь теперь, Джото, как осложняется дело, — заворчал Гвандж Апакидзе. — Еще и Арзакан свалился на нашу голову. Этот змееныш — отчаянная голова, Чежиа проницателен, а Личели — бывший каторжанин… — И, наклонившись к Джото, сказал почти шепотом: — Теперь уж нам надо торопиться. Всех троих надо ликвидировать во что бы то ни стало. И в этом деле нам первые помощники — Тарба. Арзакан их кровный враг, а за Арзакана им Чежиа и Личели спуску не дадут, они хорошо это знают.
Назначим дело на 28 апреля. В этот день Ломкац Эсванджиа должен собрать крестьян в Кохорском лесу.
Гвандж Апакидзе замолчал. Взял кости. Еще один «яган», и его зять получит «марс». Но в это время к балкону подошел высокий старик с длинной седой бородой. Голова его была повязана белым башлыком. Опираясь на кизиловый посох, поминутно останавливаясь, чтобы перевести дух, он медленно поднимался по широкой лестнице.
Джото сбежал вниз и помог гостю взойти на балкон. Гвандж Апакидзе поднялся ему навстречу.
Это был Ломкац Эсванджиа. Широкоплечий, высокий старец обладал той величавой наружностью, которая необходима для предводителя общины. Белоснежная холеная борода ниспадала до черных газырей чохи ястребиного цвета. Широченный кинжал с черной рукояткой придавал еще больше мужественности его богатырской фигуре. Концы обшитого позументами башлыка были небрежно закинуты за плечо.
Даже в осанке старика чувствовалось сознание своей особой миссии на земле.
Джото Гвасалиа весь как-то съежился перед ним. Так подобострастно взял его руку, почти скрытую в широком рукаве чохи, точно считал себя недостойным прикоснуться к пей.
Гвандж Апакидзе стоял рядом со старцем, и эти два старика казались Джото близнецами.
— Как изволите поживать, батоно Ломкац? — обратился Апакидзе к гостю и пододвинул ему изрядно расшатанный стул. В его голосе не было и тени той иронии, которую не удавалось скрыть грузинским феодалам при встрече с людьми духовного звания.
— Божьей милостью живу ничего, батоно Гвандж, — ответил Ломкац.
Восхищенно смотрел на него Гвандж Апакидзе, радуясь втайне, что в нынешнее ненавистное для него время еще остались такие кряжистые старики. Невозмутимое душевное спокойствие светилось во взгляде Ломкаца Эсванджиа.
Многое отличало Ломваца Эсванджиа от Гванджа Апакидзе,
Апакидзе был первоклассным актером. Он умел с одинаковым искусством носить любую маску, с одинаковым рвением исповедовать любое вероучение, с одинаковым благоговением креститься перед любым алтарем. Всегда он вел себя так, что ни одна живая душа не могла проникнуть в его истинные намерения. В нем удивительно уживались изощренное коварство и какая-то дикарская наивность.
Подлый по натуре, Гвандж Апакидзе любил время от времени становиться в позу рыцаря; скупой, он старался казаться щедрым; с фарисейской набожностью молился в церкви, но при случае даже на господе боге срывал душившую его злобу.
Но самым характерным для Гванджа Апакидзе, что руководило всеми его помыслами и поступками, была безграничная ненависть к сегодняшним порядкам. И это происходило вовсе не из любви к вчерашнему или завтрашнему; нет, он просто ненавидел все, что мешало ему насладиться сегодняшним днем.
Хозяин стал расспрашивать гостя: что предвещает луна, будет ли вёдро или непогода, и думает ли батоно Ломкац быть в церкви в день святого Георгия?
Ломкац Эсванджиа, умевший гадать по фазам луны, предсказал дождь.
О таких и подобных этому делах расспрашивал Гвандж Апакидзе своего собеседника, а не о его родне, ибо не было у Эсванджиа родни; да не то что родни, — даже ровесников не осталось у этого столетнего старика.
На протяжении без малого ста лет, накануне праздника святого Георгия, Ломкаца Эсванджиа запирали в Идорском храме. На другой день он, пав ниц, «вещал миру» волю святого. Также жрецом «священного дуба» был Эсванджиа, неизменный предсказатель погоды.
Все это создавало ему авторитет в глазах суеверных людей. Он же умел заговаривать болезни, знал целебные травы, слыл искусным хирургом. Против него вели борьбу как современные врачи, так и церковники старого времени. Ибо этот жрец с кинжалом на поясе соперничал с ними и во врачевании больных, и в толковании верующим воли Христа и святого Георгия.
Ломкац Эсванджиа с сознанием своего права носил звание жреца и предводителя общины. И недаром. Статный, величавый красавец, он свою молодость принес в жертву этому делу — молодость и страсти.
Неудачи личной жизни толкнули Ломкаца на служение религии. Двадцатипятилетним юношей он влюбился в девушку из рода Анчабадзе. Они росли вместе, так как отец Ломкаца был управляющим у Анчабадзе. Но кто отдал бы в те времена княжну Анчабадзе за Эсванджиа? Девушку посватал старый генерал. И когда ее увозили из Абхазии, она выбросилась с парохода.
И вот с того дня Ломкац Эсванджиа не взглянул ни на одну женщину. Наложив на себя обет монашества, он отказался от личной жизни. Печаль угнетала его даже в старости. Он и теперь искал случая, который бы оборвал его жизнь, ибо этот полухристианский, полуязыческий жрец ощущал жизнь как тяжелое бремя.
Гванджа Апакидзе и его гостя связывала общая ненависть к большевикам, причем Ломкацем руководили преимущественно религиозные побуждения. Подобные ему наивные фанатики легко попадаются в сети интриганов и служат их темным целям, думая, что выполняют свою особую миссию.
И сейчас Ломкац Эсванджиа пришел в дом Апакидзе, чтобы попасть в расставленные для него силки.
МЕСЕФЫ
В Окуми началась полоса весенних дождей. Крыша во дворце Эмхвари стала протекать. Цируния, ковыляя по комнатам, расставляла по углам тазы, котлы, ведра. С карнизов шумными ручейками сбегала вода.
Едва Тараш лег, как поднялся ветер и захлопали ставни. Потом затрещала плетеная изгородь. Дряхлая борзая с лаем бросилась к орешнику. Эмхвари вспомнил слова Арзакана о том, что Тарба особенно злы на него — на Тараша.
Но браунинга из-под подушки не достал. Постоял некоторое время на балконе, потом окликнул собаку.
Мгелика, съежившись, сидела перед домиком сокольничих и, глядя на потемневший месяц, жалобно скулила.
Тараш вошел в комнату. Перестав выть, собака кинулась к дубняку.
Эмхвари лежал на шезлонге, скрестив на груди руки. Ждал Тарба.
Половицы на балконе заскрипели. Тараш не пошевельнулся. Думает: хоть бы пришли его кровники! Он так и останется лежать, даже не прикоснется к браунингу. Он встретит смерть, сложив на груди руки. Однако хотелось ему сейчас, чтобы около него был Лукайя Лабахуа и прочел бы ему отходную.
Перевел взгляд на стену. Смутно выделялся на стене портрет Эрамхута Эмхвари. Бледный, измученный странник.
Вдруг поднялся такой шум, словно Черное море, взметнувшись со своего ложа, с ревом устремилось на землю.
Дождь застучал по кровле и зашумел листьями магнолии; казалось, стая темнокрылых птиц трепыхалась в листве дерева.
Перед самым рассветом гроза утихла и Тараш задремал. Скулила за дверью Мгелика, но Тарашу снилась Сванетия, а там он привык к лаю собак.
Тогда Мгелика приставила морду к самой замочной скважине и стала жалобно повизгивать.