поэты и писатели могли это делать, у них были на это средства, они были царственно богаты и швыряли в окно червонцы с великолепной и безумной беспечностью. Что же такого? Богатства их были неисчерпаемы. О, нет, наши молодые писатели благоразумны и ловки, но не они показывают нам, как старые, широких горизонтов, не изображают бурь, поразительного торжества пламенной силы.
Агата не сводила с него глаз, он взглянул на неё и встретился с ней глазами. Беглой, нежной улыбкой, озарившей её лицо, она дала ему понять, что слышала его слова. Ей хотелось показать Оле, как мало она сожалеет, что он не поэт. Она даже сочувственно кивнула Кольдевину и этим как бы согласилась с его оценкой поэтов. Кольдевин был благодарен ей за эту улыбку, она одна улыбалась по-прежнему дружелюбно, но ему мало было дела до того, что другие громко кричали, сердились и задавали ему грубые вопросы. Что такое он, в самом деле, за феномен, чтобы позволять себе судить с таким превосходством? Какие всемирно известные подвиги совершил он-то сам? Довольно ему сохранять инкогнито, пусть скажет своё настоящее имя! Все готовы преклониться перед ним!
Иргенс оставался спокойнее всех, он гордо крутил свои усы и посматривал на часы, чтобы показать, как наскучил ему этот разговор. И, бросив взгляд на Кольдевина, он шепнул с пренебрежением фру Ганке:
— Мне кажется, он не особенно чистоплотен, этот субъект. Взгляните только на его рубашку и на воротник, если это можно назвать воротником. Я заметил, что он сунул сигарный мундштук в жилетный карман без футляра. Бог его знает, может быть, в этом же кармане он носит и старую гребёнку!
А Кольдевин сидел всё с тем же спокойным лицом, устремив глаза на какую-то точку на столе, и невозмутимо слушал замечания и возражения, сыпавшиеся со всех сторон. Журналист спросил его прямо, не стыдно ли ему.
— Оставьте его, — перебил Паульсберг. — Я не понимаю, какая вам охота огорчать его.
— Да, невесело теперь, значит, в Норвегии! — воскликнул журналист со смехом. — Ни талантов, ни молодёжи, ничего, одно «положение вообще». О, Господи, и чем только это кончится! А мы-то, например, воображали, что народ должен чтить и ценить своих молодых писателей!
Кольдевин заговорил опять.
— Да ведь народ это и делает, — сказал он, — на это нельзя пожаловаться. Человеку, написавшему книгу или две, оказывается величайший почёт, им восхищаются гораздо больше, чем самым способным и толковым коммерсантом, самым талантливым практиком. У нас действительно писатели имеют очень большое значение для народа, они являются олицетворением его понятий о величии и благородстве. Я думаю, немного найдётся стран на свете, где духовная жизнь до такой степени была бы отдана в руки писателей, как у нас. Вероятно, вы согласитесь со мной, что у нас нет государственных деятелей, зато писатели занимаются политикой и делают это хорошо. Вы, может быть, замечали, что с наукой у нас обстоит неважно; но, при возрастающем уважении к интуитивному образу мышления, писатели, оказывается, не так уже далеко отстали от людей науки. Вероятно, от вашего внимания не ускользнуло, что за всю нашу историю у нас не было ни одного мыслителя, — теперь это уже не так страшно, писатели занялись теперь философией, и народ находит, по-видимому, что это очень хорошо. Мне кажется, несправедливо жаловаться на недостаток уважения и преклонения народа по отношению к писателям.
Паульсберг, неоднократно доказывавший своими произведениями, что он перворазрядный мыслитель и философ, теперь просто играл лорнетом и молча смеялся над безумцем. Но когда Кольдевин прибавил ещё несколько слов и закончил тем, что у него крепкая вера в практическую молодёжь, в молодые таланты, коммерческие таланты, например, то раздался оглушительный хохот, и журналист и Паульсберг закричали наперебой, что это замечательно, великолепно, разрази меня Бог, этому цены нет! Коммерческие таланты, это ещё что такое? Талант к торговле, что ли? Покорно благодарим!
— Да, по моему разумению, среди нашей купеческой молодёжи действительно много талантливых людей. И я посоветовал бы вам обратить на это внимание, этим не следует пренебрегать. Строят корабли, открывают рынки, ведут дела по невиданному до сих пор широкому масштабу.
Кольдевин не мог договорить, все опять расхохотались, хотя, из уважения к присутствующим приятелям купцам, старались перевести разговор на другое. Оле Генриксен и Тидеман сидели молча и слушали, в конце концов, они начали испытывать некоторую неловкость, не зная, как отнестись ко всему этому, но старались, по возможности, скрыть своё смущение и тихо разговаривали между собой. Вдруг Тидеман шепнул:
— Можно мне прийти завтра поговорить с тобой, Оле? Просто так, по делу. Можно прийти пораньше, так часов около десяти? Я не помешаю тебе? Ну, хорошо, спасибо.
На конце стола, где сидел Мильде, начали говорить о старом дорогом вине, «Иоганнисбергер Кабинет», Мюзиньи. Мильде понимал толк в винах и горячо спорил с адвокатом, хотя адвокат Гранде, из знаменитого рода Гранде, утверждал, что пил старое вино с самого детства.
— В последнее время твоему чванству конца нет, — сказал Мильде.
Адвокат покосился на него и пробормотал:
— Какая-нибудь мазилка Мильде тоже воображает, будто смыслит что-то в вине!
После этого разговор перешёл на премию за лучшее литературное или художественное произведение. Иргенс сидел и слушал, ни один мускул не дрогнул в его лице, когда Мильде заявил, что самый достойный соискатель Ойен. Это была замечательно хорошая черта в Мильде, он с такой радостью уступал премию Ойену, а между тем сам был соискателем и нуждался в деньгах, как никто. Иргенс положительно не мог понять этого.
Как-то сразу весь интерес к несуразному учителю пропал. Никто к нему не обращался, он взял свою шляпу и вертел её в руках. Фру Ганка из вежливости задала ему несколько вопросов, на которые он ответил, а потом всё остальное время не раскрывал рта. Странно, что он совершенно не замечал, что делается с его воротником. Ему стоило ведь только шевельнуть рукой, чтобы поправить его. Но он его не поправлял.
Наконец Паульсберг стал прощаться. Прежде чем уйти из ресторана, он отвёл журналиста в угол и сказал ему:
— Ты оказал бы мне большую услугу, если бы поместил заметку о том, что я написал уже почти половину своей новой книги. Публике всё-таки это, наверное, интересно знать.
Поднялись и адвокат с Мильде, они разбудили Норема, который заснул после всех своих под шумок выпитых кружек пива, и кое-как подняли его на ноги. Он начал говорить, он не слышал конца разговора, самого конца, говорил он, как же порешили насчёт поэтов? А, и фру Ганка здесь, очень рад её видеть. Но почему же она не пришла раньше?
Его потащили к двери и вывели.
— Значит, все расходятся? — спросил Иргенс с неудовольствием. За весь вечер он только раз попытался подойти к Агате Люнум, но это не удалось ему, она избегала его, избегала сесть с ним рядом. Позднее он заметил, что болтовня Кольдевина о молодёжи и поэтах доставила ей довольно большое удовольствие: что бы это значило? В общем, вечер вышел не из приятных, у фру Ганки рот болел так сильно, что она даже не могла смеяться естественно, не заводить же, в самом деле, разговор с фру Паульсберг! Вечер прямо пропал. А теперь все расходились, нельзя поправить настроение короткой интимной беседой.
Иргенс поклялся себе отмстить всей клике за пренебрежение, с каким она позволяла себе относиться к нему. Его время настанет, может быть, даже на будущей неделе...
У ворот Тиволи компания рассталась. Фру Ганка и Агата пошли вместе по улице.
VI
На следующее утро, в десять часов Тидеман явился в склад Генриксена. Оле стоял за конторкой.
Дело Тидемана, как он и сказал, было чисто коммерческого характера. Он говорил вполголоса и показал телеграмму в высшей степени запутанного содержания: там, где было сказано: «повышается на один», это обозначало, в сущности, «десять», там же, где было сказано: «понижение С. Ш.» это значило: