с женщиной. Разве не следует перед ней преклоняться, разве не следует ей потакать? Уступай жизни, уступай, дай ей тебя одолеть, а клад — пусть его в земле лежит.
В бухту вошёл почтовый пароход, я видел, что на пристани толпится народ, и над Сирилунном и над пристанью подняли флаги. Немецкий оркестр играл на борту, горели на солнце медные трубы. Я видел в толпе Мака и его экономку, Хартвигсена и Розу, но они никому не махали, и никто им не махал с парохода.
— Ради кого это подняли флаги? — спросил я у смотрителя маяка.
— Ради вас, ради меня, почём я знаю? — ответил он скучным голосом. Но я-то видел, как глаза у него расширились, как у него раздувались ноздри от музыки, от сверкания труб.
Я ушёл, а он всё сидел на месте со своими мыслями. Ему, конечно, надоели мои вопросы и я сам надоел, но Боже ты мой, как же он позволил жизни себя одолеть, думал я. Я несколько раз оглянулся, он сидел без движения, сутулый, в серой куртке, в мятой, обвислой шляпе.
Я спустился к пристани и там узнал, что встречают дочь Мака Эдварду. Она была замужем за финским бароном, зимой овдовела, у неё двое детей.
Вот Роза принялась махать платочком, и ей с парохода ответила дама. Мак махать не стал. Зато он крикнул лодочникам: «Смотрите у меня, чтоб доставить баронессу с детьми в целости и сохранности!».
Я стоял и думал, как это странно, что Роза была помолвлена с Хартвигсеном, а взяла и вышла за другого. Хартвигсен крепкий, крупный, лицо у него приятное, умное, к тому же он богач и готов помочь всякому, стало быть, у него доброе сердце, — так чем же он ей не угодил? Правда, виски у него седые, но волосы лежат густой шапкой, и в улыбке он обнажает крупные желтые зубы — сплошные, без изъяна. Значит, Розе не понравилось что-то ещё, о чём не догадаться со стороны?
Баронесса сошла на берег со своими двумя девочками. Высокая, тонкая, под густой вуалью. Здороваясь с отцом, она не открыла лица, так они и целовались через вуаль, и оба не выказывали ни малейших признаков радости, но когда баронесса заговорила с Розой, она повеселела, и голос у неё был бархатный и нежный.
Вот ещё одного незнакомого господина доставили в лодке с парохода. Когда он ступил на берег, ясно стало, что он пьян мертвецки и ничего не различает перед собой. И Мак и Хартвигсен ему поклонились, а он едва кивнул в ответ, даже не прикоснувшись к шляпе. Мне объяснили, что он англичанин, сэр Хью Тревильян, он каждый год приезжает ловить лосося в соседнем приходе. Это тот самый господин, который за большие деньги купил у Хартвигсена серебряные горы. Он нанял носильщика и ушёл с пристани.
Я стоял в сторонке — я был здесь чужой и никому не желал навязываться. Но вот Мак со своими присными двинулся к усадьбе, и я тоже поплёлся следом. Когда Хартвигсен собрался свернуть к себе, баронесса на несколько секунд его задержала. Тут наконец-то она сняла перчатку и мне тоже протянула руку — длинную, тонкую руку, — и как же нежно было пожатье этой руки.
Потом, уже поздно вечером, две баронессины дочки стояли на отмели. Стояли, согнувшись, обняв коленки, и что-то внимательно разглядывали на песке. Смышлёные, здоровые девочки, они были до того близоруки, что, не согнувшись в три погибели, ничего не видели у себя под ногами. Разглядывали они мёртвую морскую звезду, и я им кое-что рассказал об этих редких созданьях, которых они прежде не видывали. Я отправился с ними вдоль скал, объяснял, как называются разные птицы, и показывал им взморник и ламинарии. Всё это для них было внове.
IV
Я, собственно, уже разделался со своей работой, но Хартвигсен не желает меня отпускать. Ему веселей, когда я под боком, — так он говорит. Картина моя совершенно ему по вкусу — дом, сарай, голубятня, всё на месте, — но когда настанет лето, Хартвигсен хочет, чтобы я изобразил зелёный фон — тот общинный лес, что далеко, у самых гор, тает в лиловой дымке. А соответственно мне придётся менять прохладный тон воздуха, да и самый цвет дома придётся менять. «А покамест вы шхуной займитесь», — сказал мне Хартвигсен.
Я плыву к «Фунтусу». Яркий день, все суда стоят на якорях; промывают треску, и вот она постепенно заполняет сушильни. Приезжий англичанин сэр Хью Тревильян стоит на берегу, опираясь на удилище, и следит за промывкой. Мне рассказали, что в точности так же простоял он прошлой весной два дня напролёт. Он и взгляда не кинет ни на кого в людской толчее, он только смотрит, как промывают рыбу. То и дело он у всех на глазах вытаскивает из сумки флягу и от души к ней прикладывается. И снова неотрывно глядит на промывку.
Я сижу в своей лодке и карандашом набрасываю «Фунтус» и большие под разгрузкой баркасы. Я люблю эту работу, рисунки мне удаются, и я счастлив. Утром я заходил в лавку и вынес оттуда одно редкостное, тайное впечатление, которое долго потом согревало меня. Роза, конечно, всё сразу забыла, а я вот помню: я отворил и придержал для неё дверь, она оглянулась и поблагодарила меня, вот и всё.
Вот и всё. И с тех пор прошла целая вечность.
Глубокая, синяя лежит бухта, она совершенно недвижна, но всякий раз, как со шхуны сбрасывают отяжелевшие солёные тушки, баркасы чуть-чуть оседают в воде, посылая вокруг тонкую рябь. Нарисовать бы эту рябь и летучие тени, которые бросают на воду птицы. Они — как тень вздоха, как след дуновенья на бархате. Вот в глубине бухты взлетает гагара и, чуть не касаясь крылом воды, мимо всех островов несётся в открытое море. И прошивает синеву дрожащей строкой — ч-ч-ч, — и эта длинная напряжённая её шея наводит на мысль о железе, о бронебойном снаряде. Улетает гагара, и из той же самой точки, где исчезла она, выныривает дельфин и будто делает сальто на бархате. До чего хорошо!
Баронессины дочки стоят на отмели и зовут меня, я гребу к берегу и сажаю их в лодку. Они меня не могли разглядеть, но от кого-то услышали, что я в бухте, и стали выкликать моё имя, ведь я им представился. Они близоруко разглядывают мой рисунок, и старшая сообщает, что умеет хорошо рисовать города. Младшую, пятилетнюю, клонит в сон от качания лодки, я расстилаю свою куртку на корме и тихонько напеваю, пока она засыпает. У меня у самого была когда-то сестрёнка.
И мы болтаем со старшей, она то и дело вставляет шведские слова, она прекрасно говорит по- шведски, когда захочет, но чаще пользуется языком своей матери. Она рассказывает, что всякий раз утром на Пасху мама ей даёт поглядеть через шёлковый жёлтый платок на солнце — как оно пляшет от радости, что Христос воскрес. «А тут у вас солнце тоже пляшет?».
Младшая спит.
Проходит немало времени, и вот я гребу к берегу. Старшая будит сестрёнку: «Проснись же, Тонна!». Тонна наконец просыпается и долго лежит, не в силах сообразить, где она. Потом начинает капризничать и дуться на сестру за то, что та подняла её на смех, потом вдруг вскакивает в лодке, и я с трудом усаживаю её. Наконец-то я могу завладеть своей курткой. На отмели стоит баронесса и нам кричит. Тонна и Алина наперебой ей рассказывают о своих впечатлениях. Но Тонна и слушать не хочет про то, как она спала в лодке.
Роза тоже стоит на отмели. Немного погодя приходит Хартвигсен, он направляется к сушильням. Много нас собралось на крошечном пятачке. Баронесса меня благодарит за то, что я рассказал детям о морской звезде и птицах, потом сразу поворачивается к Хартвигсену и всё время разговаривает с ним. Роза молча стоит и слушает. Потом, из вежливости, она высказывает желание поглядеть на мой рисунок. Она разглядывает его, а я замечаю, что она всё прислушивается к тому, что говорят Хартвигсен и баронесса.
— Здесь столько перемен, — говорит баронесса. — А ведь я когда-то была в вас влюблена, Хартвигсен, — говорит она. — Это я-то, в моём более чем зрелом возрасте, с моими многочисленными дочерьми, — говорит она.
На ней белое платье, она в нём кажется ещё выше и тоньше, и она выгибает стан, поворачиваясь вправо и влево, не меняя положения ног. Лицо её нельзя назвать красивым, оно маленькое, смуглое, и над верхней губой пробивается тень. Но у неё изящная форма головы. Она сняла шляпу.
— С вашими многочисленными дочерьми! — смеётся Хартвигсен. — Да их у вас и всех-то две.
— И то много, — говорит она.