позарез понадобилось повидаться с Чиграшовым, и я осмелился наведаться к нему без предупреждения. Мэтр отпер стремительно, точно стоял за дверью наготове, и с хлопотливым видом и чрезвычайно буднично попросил меня помочь ему перепеленать красных человечков. Я смиренно согласился и, улучив минуту, на цыпочках прошмыгнул в коридор и набрал номер Татьяны Густавовны.
Недельное пьянство сменялось недельным же приступом беспросветной тоски и крайнего отчаяния, после чего Чиграшов понемногу входил в колею и пребывал в своем обычном ровном расположении духа.
Хорошо ли, плохо ли, но так он жил и жил бы еще Бог весть сколько и насытился днями, когда бы нелегкая не дернула его согласиться на уговоры милейшего Отто Оттовича почитать на студии, сойтись с нами и выступить из тени. Дальнейшее теперь уже известно не только собратьям по литературному цеху, но и более широкой культурной общественности, если только я не заблуждаюсь на счет существования оной.
Вот в каком духе намерен я закончить мое вступление к тому «Библиотеки поэта»: «Жить ему оставалось считанные месяцы, но он испытывал необычайное воодушевление и прилив творческих сил, вынашивал замыслы большой прозы. Феномен, исчерпывающе описанный Пастернаком и с его легкой руки получивший название „последнего года поэта“. Тучи сгущались над головой Виктора Чиграшова. Очень ему скрасила эти финальные месяцы жизни дружба с молодыми поэтами студии „Ордынка“, вошедшими в историю литературы, как „ордынцы“. Я был в их числе. Уход Чиграшова из жизни безусловно на совести тоталитарного режима, поэт был одной из последних жертв известного периода отечественной истории и т. д. и т. п.».
По-моему, неплохо.
А хлопнул на прощанье дверью Чиграшов во вторую пятницу первого осеннего месяца, часов этак в пять вечера – показания медиков расходятся. Этот день представляется мне воронкой, черной дырой, куда ухнуло что-то главное. Или наоборот – метафизической колдобиной, подпрыгнув на которой, жизнь моя барахлит по сей день. Иногда мне кажется, что все дальнейшее, включая настоящее, – затянувшееся и скрежещущее движение юзом.
Я ощущаю участь Чиграшова, как свою, кишками, и мне важно, чтобы его жизнь публика получила из моих рук, они достаточно чисты, смею надеяться. И его смерть тоже. И на ту, и на другую у меня существуют непререкаемые права. Так и хочется сказать в соответствии со стилистикой подлого нашего времени «эксклюзивные».
Итак, 13 сентября 197… года, четыре с четвертью пополудни. Весь – молодость, глупость, вздорная озабоченность, я взмыл к нему прямо из кровавых застенков и с репетиловской одышкой отрапортовал, что сатрапы-де борзеют, явки рассекречены, враг не дремлет и прочие страсти-мордасти. Изображал, как умел, допрос в лицах, умолчав, правда, о записи обидного телефонного разговора, вдавался на нервной почве в подробности, повторялся от возбуждения.
– Пушкина я читал, – прервал Чиграшов в соответствующем месте мой горячечный монолог и уже больше не прерывал.
Судя по его расфокусированному взгляду и кукольной суетливой жестикуляции, он только-только выбирался из запоя. И что-то невразумительное Чиграшов говорил, когда я наконец умолк, и улыбался виновато, и смотрел мимо меня в окно, но я слушал его вполуха, оттого что через считаные минуты ждала меня у Грибоедова Аня, а карман мне оттягивали ключи от пустующей приятельской квартиры. И еще потому, что молод был, дурачок, и переполнен шипучкой восторга. Увертюра моей жизни превосходила все мои ожидания: мне двадцать лет, имя мое гремит по миру наряду с именем самого Чиграшова, гонения мои благословенны, ибо лишний раз доказывают правоту самых дерзких моих юношеских догадок на свой счет. И даже телефонные отзывы Чиграшова, если разобраться, должны не огорчать, а радовать, поскольку – чем черт не шутит! – могли означать просто-напросто творческую ревность. Разве не собственными ушами всего две недели назад под крупными памирскими звездами слышал я по радио сквозь треск и помехи, как Маша, кажется, Слоним прокуренным вражьим голосом делилась своими впечатлениями о нашумевшей антологии! Разве не мое четверостишие отчеканила она дикторски-бесстрастно, как чужое, а Чиграшова помянула лишь мимоходом и под занавес! О Чиграшове вскользь, а о моих стихах чуть ли не целую минуту эфирного времени! Это мы еще посмотрим, кто «хозяин своих способностей», а кто «наоборот»! Уж не завидует ли мне он, а? Акела промахнулся! А главное, и все случившееся тому порукой, что я – настоящий, всамделишный поэт, а стало быть, и Ане ничего иного не остается, как взять свои слова обратно и со всеми ее родинками стать моею навсегда – и уже сегодня, в ближайший час.
– Пожелайте мне удачи, – перебил я Чиграшова.
– Доброй охоты, Маугли, – откликнулся он, по-прежнему глядя в окно.
– А? – переспросил я, пораженный общностью наших инфантильных ассоциаций.
Он стремительно произвел на подоконнике рокировку пачки «Беломора» и коричневого яблочного огрызка, пробормотал «Ordnung muss sein» и залопотал-залопотал-залопотал уже полную околесицу.
– А? – переспросил я снова.
– Ничего, Лева, ровным счетом ничего. Сотрясение воздуха.
Вот и все.
Свидетелем дальнейшего не был никто. Но кому, как не мне, предложить современникам и потомкам свою версию произошедшего в эти считанные минуты и описать всю драматичную последовательность оставшихся мгновений. Думаю, что сумею обойтись без чрезмерной отсебятины.
Жаль, наш брат, литератор, не волен живописать два одновременных события зараз, как справедливо заметил коллега Лессинг. А то бы зрелище получилось впечатляющее. Но можно вообразить два экрана или один, поделенный надвое. Скажем, на левой части полотна – крупным планом Чиграшов в своей комнате, на правой – я, Левушка-лапушка, поспешаю к монументу комедиографа. 16 часов 55 минут. По-летнему тепло, люди потянулись со службы.
Чиграшов запирает за мною дверь, выпивает у себя в комнате, присев на край табурета, стакан водки, щелчком посылает папиросу из пачки, с чувством, с толком, с расстановкой затягивается полной грудью, внезапно раздумывает курить и прилежно плющит едва начатую «Беломорину» о дно стеклянной пепельницы, выдвигает ящик стола и достает что-то (камера наплывает), оказавшееся пятизарядным дамским револьвером, засовывает дуло себе в рот, стискивает железо зубами и стреляет на счет три.
В это же время на соседнем экране я жду Аню. Жду очень долго, пока совсем не смеркается. Но она не приходит, чтобы не прийти на свидания со мной уже никогда. С недавних пор это можно сказать с полной определенностью. Отныне даже тешившее меня без малого тридцать лет никчемное упование на счастливую случайность, допустим: столкнуться с Аней лицом к лицу где-нибудь в нашем городе («Как, Лева, жизнь?» – «Спасибо, не задалась».) – исключается категорически, потому что Аня умерла три месяца как.
III
Слова с лязгом смыкались, точно оголодавшие друг без друга магниты. Оторопь восторга брала сразу, со скоростью чтения с листа и быстрее осмысления и осмысленного одобрения – как отдача при меткой стрельбе, когда приклад поддакивает в плечо, знаменуя попадание в «яблочко», а стрелок еще не выпрямился, чтобы оценивающе сощуриться на мишень. Строфы разряжались значением – и прямым, и иносказательным – во всех направлениях одновременно, как нечаянно сложившийся магический кроссворд, образуя даль с проблеском истины в перспективе. Вылущивание «удач», «находок» и прочее крохоборство исключалось – эти понятия принадлежали какому-то другому смиренному роду и ряду; здесь же давало о себе знать что-то из ряда вон выходящее, и ум заходил за разум от роскоши и дармовщины. Автор умудрялся сплавить вниз по течению стиха такое количество страсти, что, как правило, в предпоследней строфе образовывались нагромождения чувств, словесные торосы, приводившие к перенапряжению лирического начала, и, наконец, препятствие уступало напору речи, и она вырывалась на волю, вызывая головокружение свободы и внезапное облегчение. Бухгалтерия и поэтический размах сочетались на замусоленных страницах в таких пропорциях, что вывести формулу этой скрупулезно вычисленной сумятицы взялся бы разве что беззаботный болван с ученой степенью. Все слова жили, как впервые, отчего складывалось впечатление, что автор обходится без тусклых разночинно-служебных частей речи – сплошь словарной гвардией. Школьные размеры присваивались до неузнаваемости. И только задним числом становилось ясно, что это всего лишь хорей, только лишь анапест – та-та-та’.