неживая. В выбитое стекло дует. А так ничего, всюду тихо. Только на лестнице Косой унтер наигрывает на трехрядке:
Потом вернулся отец. Сел на табурет, пьяный, растерзанный, заросший до бровей бородой, поплакал басом (слез у него не было, он только гудел), поискал по карманам, нашел рубль, сунул его мне и пошел к окну странным шагом.
Хоронили ее погожим утром… Отец шел за гробом, прямой, широкоплечий, огромный, в маленьком котелке, в узких брючках, в драных башмаках. Плохо завязанный галстук мотался сбоку. Большую свою, темную от металла руку он положил на катафалк и так шел до самого кладбища. Пока мать отпевали в кладбищенской церкви, он пил водку, мотал головой, как лошадь, и по очереди угощал нищую братию.
— Пей! — кричал он, хмелея. — За упокой рабы божьей Анастасии..
Или так:
— За прачку! Пей, кумовье, кол вам в глотку, пей! И за меня тоже пей: за упокой раба божьего Николая. Помер Николай. Точка!
Полуштоф ходил по кругу, жадные грязные руки в парше и болячках поднимали полуштоф к губам, отец тяжело дышал и грозился.
— Ладно, — бормотал он, — ладно, Настасья, ничего! На страшном суде всех встретим. И я там буду, и я там поклонюсь. А что касаемо сына, то не пропадет. Приспособим. А на крайний случай милостыньку будет просить христовым именем. Верно, братия?
— Верно, — гудели нищие, — верно, наше дело такое, всяк свои грехи замаливает, и все через нас…
Я стал возле отца, отец похлопал меня по спине огромной своей ржавой ладонью, дышал на меня сладкой сивухой и изредка прижимал меня к себе; тогда я слышал, как трещат швы: то лопался узкий пиджачок на огромном мускулистом теле отца.
К выносу он был совсем пьян и все просил маленько, «чуть-чуточки, ну разочек» покурить. Его урезонивали, а он настаивал на своем, всем мешал и ни с того ни с сего разругался с попом.
Первую горсть земли бросил он, вторую — я. Поп смотрел зло и двигал серыми бровями, материны товарки — прачки с Нерыдаевки и с Солдатского поля — голосили, утирая слезы концами головных платков, отец все открывал рот так, будто хлебнул кипятку и теперь остужает обожженное нёбо воздухом.
Он молчал.
А когда могила была уже наполовину засыпана, отец вдруг выхватил у старика могильщика заступ, качнулся, потерял равновесие, выровнялся и, бормоча сквозь зубы никому не понятные слова, принялся сам засыпать могилу землей. Кончив, он встал перед холмиком на колени, поклонился и, взяв меня за руку, ушел с кладбища прочь, никому не сказав ни слова. Весь день мы провели на улицах.
Я жевал сайку, жмурился, как котенок, и изредка позевывал: от солнца, от обилия впечатлений, от глотка водки, от ярмарочного гвалта хотелось спать.
Уже ночью мы попали в «Нерыдай», в трактир вдовы Петербранц. Гудела машина, отец гулял на последнее — на часы, на кольцо, на материну брошь дутого золота. Толстая и добрая с виду вдова Петербранц подходила к нему, гладила его по мохнатой голове, бормотала: «Ай, ай, нехорошо, такой грандиозный мужчина и так убивается, как печально», сажала меня к себе на мягкие, пухлые колени, кормила изюмом, заглядывала в глаза и сама плакала, вздыхая и чмокая красными губами.
На ночь отец взял из заведения гулящую Оленьку. Пьяная, глупая, толстая, она ничего не понимала и только все спрашивала:
— Мужчинка, дорогуша, почему ладаном пахнет, а?
В комнате еще пахло ладаном, на столе валялись еловые ветви, зеркало было завешено. Про обычай убирать все сразу после выноса забыли, некому было напомнить…
Всю ночь я просидел на полу в уголочке. Не мог уснуть, клацал зубами от холода, слушал, как скребутся мыши в подполье, как отец называет гулящую именем матери.
О чем я думал в ту ночь?! Черт его знает. Вероятно, рос. С той ночи я стал запоминать все, с той ночи больше не играл: раз, два — голова; три, четыре — прицепили… А впрочем, дай мне кто-нибудь горячую сайку в ту ночь, укрой меня кто-нибудь теплым одеялом или кофтой…
Утром гулящая Оленька ушла. Отец поднялся, попил воды из ковшика, оглядел комнату красными глазами и тихо сказал:
— Ну! Что ж, господь? И это стерпел? Не разразил?
Почти спокойно он снял все иконы и вынес их прочь. Вернувшись, он вдруг заметил меня, весь передернулся, поднял на руки и уложил на кровать.
— Лежи, — сказал он негромко, — спи, жмурик! Я вот схожу на работу и приду.
Но пришел он через полгода. Отбывал наказание за кощунство.
Косой унтер рассказывал так: пришел отец в церковь, поднялся по ступенькам и дунул прямехонько в алтарь через царские ворота. Ну, переполох, то-се, а он смеется. Его там же в алтаре по шеям да по сусалам, а он хоть бы что. Сплюнул выбитые зубы и спрашивает у попа:
— Где ж, батя, твой господь? Я все грому хочу, труб добиваюсь, желаю, чтоб разверзлись тверди небесные!
Батя весь так и трясется. А отец все свое:
— Нет, говорит, батя, господа-бога, шиш, говорит, есть в митре. И еще, говорит, есть разные штуки, только я тут этого не скажу, больно уж выйдет неприлично, а я человек тихий, мастеровой. Я заклепки работаю… — И смеется.
На каторгу отец не попал. Какой-то врач-старикан признал его сумасшедшим и потихонечку посоветовал Дарвина читать.
Меня кормили пустыри: Нерыдаевка, Солдатский, Шанхайка. Иногда и соседи: кто миску супа, кто кус хлеба, кто кость. На пустыре учились солдаты. Пели свои рубленые песни: «Ах, не вейтесь вы, черные кудри, да над моею больною головой», ходили гусиным шагом, ложились брюхом в грязь.
Фельдфебель командовал:
— Ряды сдвой!
— Отвечай мне, будто я действительно есть генерал от инфантерии, его превосходительство князь Войтов. Итак, здорово, ребята!
— Первый, второй, рассчитайсь…
И кричал:
— Ножку, ножку аккуратно!
А побирушка Косой унтер сидел на лавочке возле дома, наигрывал на своей трехрядке и простуженным голосом скулил:
Отец вернулся из Литовского замка совсем бородатым, веселым и сутулым.
— Ну как, — спросил он, скинув шапку и оглядывая комнату острыми глазами, — не подох, жмурик?