В этот момент поднялся занавес и показался стройный, высокий, можно сказать, величественный, знаменитый чтец.
Зал гудел и сразу смолк, положительно замер, когда, отвечая на привет легким наклоном головы, чтец остановился рядом с суфлерской будкой. Он на минуту как бы задумался… с чего начать?
— Поля! Поля! — раздался шепот и громче других голос Горбунова, занявшего свое место в первом ряду, между Г. Н. Федотовой и небрежно одетым маленьким человечком с русой бороденкой, спокойно дремавшим под гул аплодисментов. Это был драматург М. В. Кирилов-Корнеев, автор массы комедий, переводных и переделанных, которые чуть не ежедневно шли и в Малом и в Кружке, и по всей провинции и давали ему большой заработок.
Сам же он всегда был без гроша — раздаст половину, а другую пропьет. А пьян он был постоянно, но всегда тих и безмолвен. Звали его за глаза Кирюшка-Корнюшка, но все любили его. Он напивался молча, придя в зрительный зал, неслышно дремал, а то и засыпал в кресле.
— Поля! Поля! — раскатился знакомый Москве громовой голос. Это гудел трагик Николай Хрисанфович Рыбаков. Он сидел в середине первого ряда со своим другом А. Н. Островским, который около гиганта казался маленьким.
Ермолова как раз сидела против меня, левее А. Н. Островского, между косматым С. А. Юрьевым и красавицей Рено, любительницей-артисткой, первой московской красавицей: строго правильные черты лица, глубокие черные глаза и недвижность классической статуи.
С благодарной улыбкой взглянул Никитин на Николая Хрисанфовича, поздоровался глазами с Горбуновым и, когда смолкли аплодисменты, четким полушепотом, слышным во всех концах огромной залы, заявил:
— Поля! Стихотворение Майкова.
И полились чудные слова и звуки, дополняя одно другое, и рисовались ясные образы, рожденные словами поэта и переданные слушателям голосом чтеца.
Я невольно скольжу взором по первому ряду. Но одна Ермолова овладела всем моим вниманием. У Федотовой горят глаза. Недвижная, и одним мускулом лица, может быть думая только о своей красоте, красуется Рено, сверкая бриллиантовой брошкой… А рядом с ней Ермолова, в темно-сером платье, боится пропустить каждый звук.
В телеге еду по холмам, Порой для взора нет границ, И все поля по сторонам, А над полями стаи птиц.
Ермолова — вся внимание. Ее молодое лицо живет полной жизнью и отражает впечатления… Какая-то таинственная грусть нет-нет да и отразится в ее глазах…
И всегда, и впоследствии, до последней моей встречи, я видел эту грусть… Даже в ролях, когда ее голос и вся она кипела могучим, неповторимым призывом, как в Лауренции или в Жанне Д'Арк, я видел этот налет грусти.
Может быть, эти первые впечатления этого вечера оставили в моей памяти то, что поразило меня и осталось навсегда.
Родилась ли она с ней? Залегла ли она в тяжелые дни детства? Дни монологов в одиночестве на забытом кладбище?.. Но и теперь, после ее великой победы — недавнего бенефиса, когда именно жить да радоваться, — я видел отблеск этой таинственной грусти.
Слушая чтеца, думы и воспоминания ползут, цепляются одно за другое и переносят меня на необъятный простор безбрежных золотых нив… И все, кто слушает, видит воочию все то, что слито поэтом и неповторимым чтецом в мелодию созвучий.
Я не свожу глаз с Ермоловой — она боится пропустить каждый звук. Она живет. Она идет по этим полям в полном одиночестве и радуется простору, волнам золотого моря колосьев, стаям птиц. Это я вижу в ее глазах, вижу, что для нее нет ничего окружающего ее: ни седого Юрьева, который возвеличил ее своей пьесой, ни Федотовой, которая не радуется новой звезде, ни Рено с ее красотой, померкшей перед ней, полной жизни и свежести… Она смотрит вдаль… Видит только поля, поля, поля…
Короткая пауза, и глаза чтеца все так же смотрят куда-то вдаль. Во все время чтения ни малейшего движения, ни одного жеста, только лицо и глаза его живут.
Он спокойно передает словами то, что переживает, чувствует, ощущает.
И потом так же спокойно рассказывает о встрече со стариком, который просит его подвезти. Предлагает ему сесть рядом с собой, но тот, бывший барский камердинер, после объявления воли выброшенный наследниками за старостью и недовольный всем, еще помнит барскую дисциплину и, отказавшись, садится рядом с ямщиком на облучок, ворчит и ругает все новое, даже волю.
Идет разговор со стариком, который кивнул головой на молодого парня-ямщика.
И все мы, зрители, видим и ямщика и старого камердинера.
Глаза Ермоловой опять покрылись дымкой грусти, но это было уже в последний раз.