задыхался, жаловался, что «нутро болит». Его землистое лицо почернело еще более, и еще ярче загорелись впавшие глубже глаза… Кубики резать ему начал помогать Луговский.
Луговский сделался общим любимцем, героем казармы. Только Пашка, ненавидимый всеми, был его злейшим врагом. Он завидовал.
Было второе марта. Накануне роздали рабочим жалованье, и они, как и всегда, загуляли. После «получки» постоянно не работают два, а то и три дня. Получив жалованье, рабочие в тот же день отправляются в город закупать там себе белье, одежду, обувь и расходятся по трактирам и питейным, где пропивают все, попадают в часть и приводятся оттуда на другой день. Большая же часть уже и не покупает ничего, зная, что это бесполезно, а пропивает деньги, не выходя из казармы.
В этот день, вследствие холода, мало пошло народу на базар. Пили уже второй день дома. Дым коромыслом стоял: гармоники, пляска, песни, драка… целый ад… Внизу, в кухне, в шести местах играли в карты — в «три листа с подходцем».
На нарах, совершенно больной, ослабший, лежал Кавказский. Он жалованье не ходил получать и не ел ничего дня четыре. Похудел, осунулся — страшно смотреть на него было. Живой скелет. Да не пил на этот раз и Луговский, все время сидевший подле больного.
Было пять часов вечера. В верхнюю казарму ввалился, с гармоникой в руках, Пашка с двумя пьяными товарищами — билетными солдатами, старожилами завода. Пашка был трезвее других; он играл на гармонике, приплясывал, и все трое ревели «барыню».
— Будет вам, каторжные, дайте покой! — простонал больной кавказец, но те не унимались.
— Пашка, ори тише, видишь больной здесь! — возвысил голос Луговский, сразу, по-солдатски, привыкший к новому житью-бытью.
— А ты мне что за указчик, а? Ты думаешь, что ты барское отродье, так тебя и послушаюсь?!
— Во-первых, не барин я, а такой же рабочий, а во-вторых, — перестань горланить, говорю тебе…
— Как ты смеешь мне говорить, черт?! Ты знаешь, кто я? А? Или я еще не учил тебя? Хочешь?..
— Хочу и требую, чтобы ты перестал играть, а то я тебя силой заставлю…
— Меня силой?
— Да, тебя, силой! — раздраженно уже крикнул Луговский.
В казарме все смолкло… Бросили играть в карты, бросили шуметь. Взоры всех были устремлены на спорящих. Только двое товарищей Пашки шумели и подзуживали его.
Пашка выхватил откуда-то длинный нож и, как бешеный, прыгнул на нары, где был Луговский.
Вся казарма будто замерла. В этот момент никто не пошевелился. Так страшен был остервенившийся Пашка. Некоторые опомнились, вскочили на помощь, но было уже поздно, помощь не требовалась. Страшный, душу раздирающий стон раздался на том месте, где сидел Луговский и лежал умирающий Кавказский. Стон этот помнят все, слышавшие его, — ему вторила вся казарма. Крик испуга и боли вырвался одновременно из всех ртов этих дикарей.
Один из рабочих, человек бывалый, старик, по прозвищу Максим Заплата, бывший мясник, видевший эту сцену, рассказывал после об этом происшествии так:
— Как вскочит Пашка с полу, выхватил ножище да как бросится на барина — страшный такой, как бык бешеный, который сорвется, коли его худо оглушат обухом, глаза-то кровью налились.
«Убью!» — кричит. Схватил он левой рукой барина за горло, а нож высоко таково поднял, и видел я сам, как со всего размаха засадил в барина. Закричал я — а встать не могу, и все побледнели, все, как я. Видят — а не могут встать. Известно, кто к Пашке каторжному подступится! Поди, на душе у его не один грех кровавый! Одно слово — сибиряк…
Как ударил он ножом, и слышим мы, кто-то застонал, да так, что теперь страшно… Не успели мы опомниться — глядим, Пашка лежит на земле, а на нем верхом барин сидит. Как уже это случилось, мы все глазам не поверили и не знаем… Только сидит на ём барин и скрутил руки ему за спину… Как это вышло — и теперь невдомек.
А вышло это вот как.
Пашка бросился на Луговского, левой рукой схватил его за грудь, а правой нанес ему страшный удар, смертельный. Но Луговский успел одной рукой оттолкнуть нож, который до рукоятки всадился в щель нар, где, изломанный пополам, и найден был после… Под правую же руку Луговского подвернулась левая рука Пашки, очутившаяся у него на груди, и ее-то, поймав за кисть, Луговский стиснул и из всей силы вывернул так, что Пашка с криком страшной боли повернулся и упал всею тяжестью своего гигантского тела на больного кавказца.
Он-то и застонал так ужасно…
Луговский, не выпуская руки Пашки, успел вскочить на ноги, левой рукой поймал его за ворот, сдернул с нар на пол и сидел на нем.
Все это произошло в один момент, казарма еще не успела опомниться… Товарищ Пашки наяривал на гармонике «барыню».
— Доволен? — спросил лежавшего на полу Пашку Луговский.
— Бей его, разбойника! — крикнули все рабочие в один голос и вскочили с мест. Гармоника смолкла.
— На место, не ваше дело! — энергично, голосом, привыкшим командовать, крикнул Луговский.
— Не тронь, ребята, это наше дело с ним, другим не след путаться! Павел, вставай, я на тебя не сержусь, — спокойно произнес Луговский и встал с него.
— Ты виноват во всем, ты подзуживал Пашку сделать скандал. Из-за тебя драка, чуть не убийство вышло, — подойдя к игравшему на гармонике секретарю, проговорил Луговский, взмахнул рукой, и полновесная пощечина раздалась по казарме. Секретарь вместе с гармоникой слетел вниз по лестнице, в кухню…
Восторженно-дикие крики одобрения раздались с обоих этажей нар.
Луговский с этой минуты стал властелином, атаманом казармы.
Эти люди любят дикую силу…
И нельзя не любить силу, которая в их быту дает громадное преимущество, спасает.
А Пашка все еще лежал лицом вниз.
— Павел, вставай! — поднимая его за левую руку, сказал Луговский.
— Ой, не вороши, больно! — как-то приподнимаясь вслед за поднятой рукой, почти простонал тот и, опираясь на правую, сел на пол.
Страшен он был… За несколько минут перед тем красный от пьянства, он как-то осунулся, почернел, глаза, налитые кровью, смотрели ужасно — боль, стыд и непримиримая злоба сверкали в них…
Бледное, но разгоревшееся, на этот раз сияющее лицо Луговского с его смеющимися глазами было страшным контрастом.
— Паша, что с тобой?
— Ничего, руку ушиб, — с трудом поднявшись, ответил тот и, вставая, спустился вниз в кухню и ушел на двор.
Крикнули рабочих к ужину.
Прошел уж и лед на Волге. Два-три легких пароходика пробежали вверх и вниз… На пристанях загудела рабочая сила… Луга и деревья зазеленели, и под яркими, приветливыми лучами животворного солнца даже сам вечно мрачный завод как-то повеселел, хотя грязный двор с грудами еще не успевшего стаять снега около забора и закоптевшими зданиями все-таки производил неприятное впечатление на свежего человека… Завсегдатаям же завода и эта острожная весна была счастьем. Эти желтые, чахлые, суровые лица сияли порой…
В одно из этих весенних воскресений, в яркий полдень, кучка рабочих сидела и лежала на крыше курятника, на заднем дворе завода, и любовалась на Волгу. Между ними не было видно Луговского и Пашки. Внизу, рядом с курятником, на двух ящиках лежал покрытый рваной солдатской шинелью Кавказский и полуоткрытым тусклым взором смотрел на небо; он еще более похудел, лицо почернело совершенно, осунулось, нос как-то вытянулся, и длинные поседевшие усы еще более опустились вниз, на давно не бритую бороду. Он тяжело дышал и шевелил губами, будто хотел что-то сказать, но ни звука не слышно