Я узнал Саврасова, когда-то любимого профессора Училища живописи, автора прославивших его картин «Грачи прилетели» и «Разлив Волги под Ярославлем»…
Много я видел его этюдов и рисунков по журналам — и все на любимую тему — начало весны.
— Алексей Кондратьевич, здравствуйте.
— Погоди… четыре… пять… — считал он медяки. — Здравствуйте, Алексей Кондратьевич!
— Ну? — уставился он на меня усталыми покрасневшими глазами.
— Я — Гиляровский. Мы с вами в «Москве», в «Волне» работали.
— А, здравствуйте! У Кланга?
— Да, у Ивана Ивановича Кланга.
— Хороший он человек… Ну вот… А сам дрожал, лицо было зеленое…
— Вот собираюсь опохмелиться. Никак не могу деньги собрать, за подкладку провалились.
— Вот что, Алексей Кондратьевич. Пойдем ко мне,-
предложил я, — выпьем, закусим…
— Куда ж это?
— Вот рядом, в дом, где балкон.
Он вдруг поднял голову, воззрился на что-то, посвежел, помолодел как-то сразу, глаза загорелись. Ткнул меня в бок, а правой рукой указывал на крышу церкви напротив, на углу Петровки.
— Гляди, гляди!..
По крыше тихо сползала лавина снега, а на ней сидела ворона, что-то торопливо, энергично долбившая клювом. Лавина двинулась быстрей, нависла на миг всей массой над тротуаром. Часть ее оторвалась и рухнула вниз, распугав, к счастью благополучно, прохожих, а на другой половине, быстро сползавшей, ворона продолжала свое дело. И когда остальное снежное плато рухнуло, ворона приподнялась, уселась на самом желобе и стала глядеть вниз на упавший снег: то одним глазом взглянет, то повернет голову — и другим…
— Какая прелесть!.. — радовался старик.
Должно быть, убедившись, что все потеряно, ворона улетела, и снова потух старик.
— Пойдемте, — позвал я его и взял за руку.
— Лучше бы в трактир, напротив. Да вот деньги-то… — и он опять зашарил в кармане.
— Денег-то у меня тоже нет.
Я взял его за руку, и мы зашлепали по растаявшему тротуару.
— Одет-то я… Нет, не пойду! — уперся было он на лестнице.
— Да у меня отдельная комната, никого не встретим. Я отпер дверь и через пустую прихожую мимо кухни
провел его к себе, усадил на диван, а сам пошел в, чулан, достал валенки-боты. По пути забежал к жене и, коротко сказав о госте, попросил приготовить поесть.
Принес, дал ему теплые носки и заставил переобуться.
Он долго противился, а когда надел, сказал:
— Вот хорошо, а то ноги заколели!
Встал, закозырился, лицо посвежело, глаза улыбались.
— Ишь ты, теперь хоть куда. Штаны-то еще новые… — и снова сел.
В это время вошла жена — он страшно сконфузился, но только на минуту.
— Алексей Кондратьевич, пойдемте закусить, — пригласила она.
С трудом, дрожащей рукой он поднял стаканчик и как-то медленно втянул в себя его содержимое. А я ему приготовил на ломтике хлеба кусок тертой с сыром селедки в уксусе и с зеленым луком. И прямо в рот сунул:
— Закусывай — трезвиловка1 Он съел и повеселел:
— Вот так закуска!..
А жена ему тем временем другой такой же бутерброд приготовила.
— Не разберу, что такое, а вкусно, — похвалил он.
После второго стаканчика старик помолодел, оживился и даже два биточка съел — аппетит явился после «трезвиловки».
Разговорились. Вспоминали журналы, выставки, художников. Он взял со стола карандаш и спросил бумаги.
— Привык что-нибудь чертить, когда говорю… А то руки мешают.
Я подал ему альбом и карандаш.
Просидел у меня Алексей Кондратьевич часа два. От чая он отказался и просил было пива, но угостили его все-таки чаем с домашней наливкой, от которой он в восторг пришел.
Я предложил Алексею Кондратьевичу отдохнуть на диване и заставил его надеть мой охотничий длинный пиджак из бобрика. И хотя трудно его было уговорить, он все-таки надел, и когда я провожал старика, то был уверен, что ему в обшитых кожей валенках и в этом пиджаке и при его летнем пальто холодно не будет. В карман ему я незаметно сунул серебра.
Жена, провожая его, просила заходить не стесняясь, когда угодно. Он радостно обещал, но ни разу не зашел, — и никогда больше я его не встречал, слышал только, что старик окончательно отрущобился и никуда не показывается.
Я его видел только три раза и все три раза в конце марта, когда грачи прилетают и гнезда вьют…
В моем альбоме он нарисовал весну… избушку… лужу… и грачей…
И вспоминаю я этого большого художника и милого моему сердцу человека каждую весну, — когда грачи прилетают.
«Нечаянная радость»
Огромный железный замок, каких с тех пор я больше никогда не видал, висел на низенькой, обитой листовым железом двери.
А привело меня к этой двери вот что. Это было в половине восьмидесятых годов, в конце сентября. Я работал тогда в «Русских ведомостях» и возвращался с ночного пожара по Малой Бронной. Вижу, с бульварчика Патриарших прудов тропотит мелкими шажками, чуть не бежит, маленький человечек с рыжеватой округлой бороденкой и маленькими «северными» пронзительными глазками, весело глядящими, ничего не видя из-под измятой полястой шляпенки. Одет он был в модную тогда среди небогатой интеллигенции коричневую размахайку-крылатку.
— Елпидифор Васильевич, здравствуйте!
— А, Баян, ты откуда такой чумазый?
— С пожара на Живодерке.
— Большой пожар?
— Строчек на пятнадцать… цыганский домишко сгорел.
— А! На-ка, пощупай…
И сует мне из-под крыла своей размахайки пакет с горячими калачами.
— Горяченькие; пойдем ко мне чай пить. Вот моя квартира.
И, потянув меня в ворота, вынул из кармана огромный железный ключ с резной бородкой и плоской, ажурной ручкой.
— Видал такие? В прошлом году настоятель Каменного монастыря на Кубинском озере подарил замочек-то. Петровских времен.
Пока он отпирал этот замочек величиной с кошку и изображавший собой кошку: ручка — хвост во рту, — к нам подошел усатый, солдатского вида, седой дворник. Он поставил к стенке метлу, вытянулся во фронт и шапку «по-николаевски» скинул.
— Чего изволите приказать, ваше превосходительство?
— Опять?! Сколько раз говорил. У меня, небось, имя есть.