включался в дискуссию, фехтуя логикой и остроумием. Тогда становились незаметны его небольшой рост и легкое заикание. Незаметны, впрочем, для тех, кто сам был погружен в события, происходящие на доске и «за ней». А тому, кого эти события интересовали лишь постольку-поскольку, могла показаться весьма комичной картина, как этот «Маленький» (под таким именем вывел его В. Б. Берестецкий [134]) отважно набрасывается на оппонентов, геометрически гораздо более крупных. И этот же — посторонний — наблюдатель должен был удивиться, что маленького роста не замечает сам его обладатель.
Матвей Петрович не отличался крепким здоровьем, несколько раз переболел воспалением легких; но здоровый дух старался сделать здоровее и тело: он с увлечением играл в теннис, учился грести, плавать, ездить на велосипеде.
В Бронштейне можно было увидеть и солидность, и мальчишество. Его называли по имени-отчеству даже многие близкие знакомые, к примеру сестры Канегиссер. И это не казалось странным. Он рано повзрослел, и взрослые манеры не стесняли его. В житейской обстановке, не связанной с наукой, у него была несколько старомодная или провинциальная вежливость, даже учтивость. Он не умел сидеть в присутствии стоящей женщины, была ли это подруга жены или домработница. По привычке, воспитанной еще в родительском доме, всегда был чисто выбрит, причесан и аккуратно одет; обычны были галстук и тройка. Это видно по фотографиям. (Такие внешние и внутренние признаки способствовали закреплению прозвища «Аббат».)
Но фотографии сохранили и другое: плюшевый мишка в руках, косынка на голове. Еще лягушонок на шарже, сделанном во время ядерной конференции 1933 г. Лягушонок был изображен на повязке М. П., которую он носил как секретарь конференции («физический смысл» этого неизвестен).
Мальчишество, насмешливое и резвящееся, было ему присуще так же органически, как и «взрослая» вежливость, только проявлялись они в разных ситуациях. У Д. Д. Иваненко сохранилась открытка, написанная Бронштейном и отправленная 6.11.1934 из Самарканда, где он и Ю. А. Крутков читали лекции:
(на открытке — репродукция картины Ватагина «Горилла»).
Горячая преданность науке, поиску истины заставляли Бронштейна забывать об учтивости, когда речь шла о научной истине. Он внимательно и терпеливо встречал добросовестные вопросы. Но если видел претензии на глубокое понимание без особых на то оснований, да к тому же если претендента природа обделила чувством юмора, то мог быть и ехидно-колючим. Мог, например, специально для незадачливого претендента виртуозно доказать какое-нибудь утверждение, а получив согласие, неумолимо опровергнуть собственное доказательство под смех болельщиков. В кукольной пьесе, которая шла после ядерной конференции 1933 г беспощадно вышутил всех докладчиков подряд.
Он не был «дамой, приятной во всех отношениях»; и не считал себя обязанным нравиться каждому. Как всякая яркая личность, М. П. не у всех вызывал равно добрые чувства. Кого-то раздражала невероятная эрудиция, кому-то было неуютно от свободного его поведения и неуемной иронии. Кое-кто из пострадавших от его насмешливости сохранил и недобрые чувства к нему. Однако иронию он легко направлял не только на других, но и на себя, и поэтому большему числу людей М. П. запомнился доброжелательным и деликатным. За границей применимости этих качеств оказывались носители воинствующего невежества и догматизма. В этих случаях М. П. за словом в карман не лез, выражений особенно не выбирал и не осторожничал, где бы ни находился,— в научном собрании, в трамвае или в кабинете директора издательства. Испытавшие на себе сарказм Бронштейна, естественно, могли приписать ему злонамеренность, что в подобных случаях было не так уж далеко от истины.
С другой стороны,— с совсем другой стороны,— студенты Бронштейна вспоминают, что он был к ним добр, не был требовательным экзаменатором, удивлялся, когда студент обнаруживал знания, и щедро ставил пятерки. Он хорошо понимал, что научить физике нельзя, можно только помочь научиться и что в этом деле поощрение более полезно, чем взыскание.
Такое мягкое отношение, впрочем, уравновешивалось высоким чувством ответственности за физическую науку и за судьбу молодого человека, избирающего ее своей профессией. Бывало, М. П. видел, что студент не создан для теоретической физики, а идет туда по инерции, обусловленной биографическими обстоятельствами. Разглядеть это бывает нелегко в человеке добросовестном и не лишенном способностей, но Бронштейн был достаточно зорок и в таком случае говорил, что видел, прямо и недвусмысленно. В этом он отличался от Я. И. Френкеля, который по мягкости характера и беспредельной доброте исходил, казалось, из того, что любой человек может стать физиком-теоретиком [139, с. 121]. Впрочем, доброта была и во взыскательном отношении М. П. к выбору человеком профессии. Ведь чем раньше осознается несоответствие избранному пути, тем больше возможностей найти подлинное призвание.
Профессия налагает отпечаток даже на богатую личность. Физику-теоретику бывает трудно и в «нефизических» сферах жизни обойтись без теорий и классификаций. Известна склонность к этому у Ландау. «Теоретизирование в быту» не было чуждо и Бронштейну. Каждодневно занимаясь тщательным анализом физических ситуаций и стремясь доходить в них до сути, он умел и на жизнь — на поступки и чувства людей — смотреть в ярком свете рационализма, не знающего преград. Порожденные таким взглядом суждения Матвея Петровича бывали иногда весьма резкими, для непривычного человека чуть ли не циничными. Однако на самом деле здесь скорее следовало бы сказать о кинизме. Слова эти эквивалентны только этимологически. Древняя философия, восходящая к Антисфену и Диогену, отличается от ее бытовой версии тем, что неподчинение киников общепринятым нормам основывалось на глубоких размышлениях о смысле « общепринятости ».
Но Матвей Петрович не только умел видеть окружающую реальность в жестком свете логики, он знал еще, что слишком жесткое излучение способно разрушать и убивать. И поэтому рационализм его не был беспредельным. На его палитре человеческих чувств и форм их выражения были очень разные краски, и он свободно ими пользовался. Например, в письме приятелю, жена которого должна была вскоре стать матерью, он вместе с приветом передал ей пожелание «благополучно окотиться», однако позаботился и о том, чтобы молодую мать по возвращению из роддома ждала корзина цветов. Он мог ехидно поддразнивать своих друзей и мог с неожиданной серьезностью сказать: «Это настоящий друг, который не предаст никогда».
Людям, живущим напряженной интеллектуальной жизнью, постоянно имеющим дело с теоретическими абстракциями, бывает свойственна некоторая если не оторванность, то отделенность от реальной жизни. Матвей Петрович чувствовал себя как дома в теоретических эмпиреях, жил там, а не просто витал. Но и эмпирическая действительность была для него неустранимой компонентой жизни. Безрассудной его смелость не была. Смелость мысли, слова и поступка у него помнила о мире, в котором она действовала.
Знавшие Матвея Петровича наряду с его интеллектуальными качествами или даже прежде них единодушно отмечают его моральную чистоту. Пожалуй, только для этого качества в личности М. П. не найти сопряженного, парного. Надо только уточнить формы проявления его морали. Она была высокой, но не деспотичной. Бронштейн был, в сущности, очень терпим к людям (по мнению Ландау — даже слишком, и по этому поводу употреблялось прозвище «Аббатик»). Эта терпимость основывалась на глубоком понимании разнообразия людской породы. М. П., например, не судил человека строго, если видел, что тот имморален — не нарушает, а просто не замечает неписаных законов, находится вне их (как, например, ребенок). Но он был непреклонным, видя морально вменяемого человека, разнообразными (разумеется, уважительными) причинами оправдывающего низкие поступки.
Матвей Петрович был не из тех, кто может поступать вопреки собственным убеждениям. Например, он поддерживал весьма близкие отношения с двумя физиками, которые друг друга не выносили. Однако им ничего не оставалось делать, как терпеть это весьма необычное — «неравновесное» — положение, поскольку изменить ситуацию в свою пользу оба были не в силах.
Вспоминая о Бронштейне, мало кто обходился без эпизодов, которые можно назвать «...но истина дороже». Вот один такой.