— Шрам будет, — внятно сказал Скрябин, — я говорил, что страдание необходимо… Это правда, когда я раньше это говорил. Теперь я чувствую себя хорошо. Я преодолел…
В комнатах народу становилось все больше, мелькали и незнакомые лица.
— Я послала телеграмму Борису Федоровичу, — сказала Татьяна Федоровна и лицо ее выразило огромное страдание, но не надолго, она вновь точно окаменела, — пусть приедет.
Тут же рядом был маленький Юлиан, которого она гладила по волосам. Прошли два новых доктора с саквояжами. Доктор Богородский взял Леонтия Михайловича и Подгаецкого об руку, увлек их в сторону и сказал:
— Вот что, друзья, положение-то еловое… Надо резать, иначе капут… Только надо, по моему мнению, еще пригласить профессора. Как брать на себя такое дело… Я не берусь… Самое это поганое дело друзей лечить, да еще Александра Николаевича. Сам бы лучше двадцать раз подох… Профессор Спижарский хорошо режет карбункулы…
Скрябин видел над собою склоненные лица. Что-то вдруг вонзилось в самую глубину, вспыхнуло…
— Яд очень сильный, — говорил тихо профессор Спижарский, складывая хирургический инструмент, — нетекучие флегмоны… Это стрептококковое заражение.
— Где же этого гноя достать, коли нет, — с тоской сказал доктор, — отек у него все растет, — говорил доктор, окруженный близкими. — Вот резали тут, а теперь уже воспаление вот тут, — показывал доктор на своем лице.
— И очень сильно вы его резали? — спросила Любовь Александровна.
— Да уж что тут говорить, — сказал доктор, — резали как следует. Надо пригласить профессора Мартынова, это лучший московский хирург… Сделаем консилиум.
Было яркое солнечное утро. Скрябин лежал на нескольких подушках, почти полусидел.
— Здравствуйте, — сказал он вошедшим 'апостолам'. — Видите, в каком я жалостном состоянии, совершенно вопреки расчетам. Главное, я боюсь, что моя поездка по провинции не состоится и мне большую неустойку придется платить… Ну, сегодня все-таки как будто посвободнее…
— Ну все, — сказала Татьяна Федоровна, — спи спокойно… Он бредит, ^~ сказала она уже в кабинете, — но как будто немного получше. Все-таки теперь как-то после Мартынова спокойней. Только температура очень высока.
Воздух был свежий, весенний, звенела капель, птичья стая с шумом пронеслась и уселась на крыше соседнего дома. По Тверской грохотали переполненные людьми трамваи. В доме у Скрябина настроение было более бодрое.
— Ему гораздо лучше, — говорила радостно Татьяна Федоровна, — температура упала, опухоль очень, очень уменьшилась. Он сейчас прямо молодцом чувствует себя. Даже и говорит так — я хочу за рояль, писать буду.
В комнате Скрябина были открыты шторы, было светло. Скрябин выглядел очень бледным.
— Вот я и воскресаю, — говорил он радостно, — все эти дни какие страдания были, самое ужасное это бред, эти ужасные мысли и призраки, содержание и смысл которых непонятен… Боль не так уж трудно переносить, я убеждаюсь, что страдания необходимы как контраст, — он говорил отрывисто, — я очень обезображен буду, — сказал он после паузы.
— Ну, нет же, — ответил Леонтий Михайлович. — Ведь доктор говорит, этого не будет.
— Вот только боль в груди мне мешает, я вздохнуть не могу, — сказал Скрябин.
— Это невралгическая боль, Александр Николаевич, — сказал доктор.
Скрябин становился все более беспокойным, он уже не лежал прямо, перекладывая руки с одного места на другое.
В кабинете доктор говорил с тоской:
— Похожа эта боль на плеврит. Это совсем скандал. Это заражение общее. Дело плохо. Не говорите Татьяне Федоровне… Ждем доктора Плетнева…
Являлись новые лица как мистические фигуры, было много докторов. Доктор Плетнев сказал тихо:
— Гнойный плеврит, общее заражение, стрептококки в крови.
Скрябин бредил.
— Как это такое, — закричал он вдруг внятно, а потом снова тихий бред.
Княгиня Гагарина подошла к Марье Александровне.
— Дайте мне завещание, — тихо сказала она. — Нужна срочно подпись Александра Николаевича об усыновлении детей… Через госпожу Вырубову доложим государю в лучшем виде… — Княгиня вошла в полутемную спальню с опущенными шторами и осторожно приблизилась к кровати, протянув бумагу. Скрябин лежал спокойно и, кажется, был в сознании. Он больше не стонал. — Подпишите, Александр Николаевич, — почти шепотом сказала княгиня.
Скрябин посмотрел на княгиню, как ей показалось, ясным взглядом и подписал.
— Позовите Таню, — сказал он внятно.
Когда Татьяна Федоровна вошла в спальню, Скрябин слегка поворотил к ней голову, и она увидела его живые блестящие глаза.
— Я понял, Таня, — сказал он, точно человек, нашедший наконец то, что всю жизнь искал, — я понял… Нет ни абсолютного добра, ни абсолютного зла… Все относительно… Единственное абсолютное зло — это бездарность…
Дверь в квартиру была распахнута настежь, на лестнице была масса народу, какие-то посторонние люди, среди которых близкие как-то терялись. Суетился Борис Федорович, приехавший наконец. Татьяна Федоровна была без слез, в траурном костюме и казалась в нем глубокой старухой. Лица не видно было под вуалью. Плакала тетя Люба. Провели об руки древнюю девяностолетнюю старуху Елизавету Ивановну, бабушку. Со скорбным лицом стоял Рахманинов, Танеев опустил голову на грудь. В толпе раздался шум, через плотную массу людей пробиралась чета Кусевицких. А мертвый Скрябин лежал тихо и спокойно. Кругом его готовились к панихиде, что-то зажигали, раздавали свечи. Началась панихида.
К вечеру все затихло. Квартира опустела. Марья Александровна увела детей в детскую. Татьяна Федоровна, пройдя по пустым комнатам, мимо все еще открытого, как в начале болезни, рояля, вошла в темную спальню. Шторы были открыты. Была лунная ночь, столь любимая Александром Николаевичем, и он лежал в лунных лучах какой-то значительный и таинственный. Татьяна Федоровна постояла у изголовья мертвого друга, поцеловала его в лоб, как бы прощаясь на ночь и ушла в гостиную, прилегла там, усталая, на диван прямо в одежде. Скрябин остался один. Гроб его стоял на возвышении неподалеку от окна и был весь в цветах и венках. Меж тем неустойчивая апрельская погода сменила лунную ночь ветреной и дождливой с мокрым снегом. И в вое ветра словно начала проступать героическая и властная тема вступления к Третьей симфонии, тембр трубы возвещал о воле и самоутверждении. Вот она сменилась лирической, чувственно устремленной, которую вели скрипки. Уж перед самым рассветом, когда начало бледнеть окно, ветер стих, небо очистилось. Восходило солнце. Вот уже лучи проникли сквозь окно, коснулись гроба, в котором лежал Творец. И словно вторя солнцу, зазвучал мотив победы волевого начала над сомнениями и колебаниями. И фанфары дерзновенно и радостно, встречая новое утро, провозгласили: я есмь!
И снова, как бы соединяя пролог и эпилог, как бы замыкая круг, явилась надпись, которой все началось: