стал спрашивать у знакомых гимназистов, какие есть авторы во Франции, и просил их доставать мне переводы французских книг.

Мне пришлось проглотить бесчисленное количество томов Дюма-отца, Понсон дю-Террайля, Буагобея, Законнэ, Габорио, Ксавье де-Монтепена и с десяток других авторов, прежде чем в руки мои попал томик Бальзака, — это была «Шагреневая кожа».

Ясно помню то неописуемое наслаждение, с которым я читал страницы, где описывается лавка антиквария, — это описание остаётся для меня одним из лучших образов пластики слова. Другое место в этой книге, поразившее меня своим мастерством, — диалог на банкете, где Зальзак, пользуясь только бессвязными фразами застольного разговора, рисует лица и характеры с поражающей отчётливостью.

Я стал искать Бальзака, и следующая его книга, прочитанная мною, была «Pere Goriot» («Отец Горио»); это окончательно победило меня, и долгое время я чувствовал себя Растиньяком, грозящим миру местью за попранное достоинство человека, за те боли, которыми люди наполнили его грудь. Мне в те дни плохо жилось, но я был здоров и поэтому стал романтиком.

«Человеческая комедия» была прочитана мною уже лет в двадцать; эта книга нанесла сильнейший удар моему неоформленному романтизму, и я почувствовал в ней гений Бальзака и полюбил его горячей любовью, как, вероятно, любят учителя и друга.

Двумя-тремя годами позднее в России явился перевод полного собрания сочинений Бальзака, я дважды прочитал все его книги и тут понял всю величину этого писателя, эпический размер его таланта изумил и пленил меня. Широта его планов, смелость мысли, правда слова и гениальные предвидения будущего, уже во многом оправданные настоящим, — делают его одним из величайших учителей мира.

Шекспир, Бальзак, Толстой — вот для меня три монумента, воздвигнутые человечеством самому себе. Без Бальзака я менее понимал бы Францию, ту страну, которая всегда шла и поныне идёт впереди человечества, всегда вырабатывая в той или иной области новые формы творчества, новые формы жизни… Её позорят банкиры, о чём мне однажды пришлось говорить и что вызвало в стране, любимой мною, непонятное и не тронувшее меня возмущение, но — антикультурная, античеловеческая деятельность французской биржи, подставившей ногу русскому народу на его пути к свободе, — эта деятельность, я знаю, никогда не затемнит чистого сияния таких имён, как имена Гюго, Бальзака, Флобера — истинных детей Франции, страны великих дел и великих имён.

Я не могу учесть, я не знаю, чем я лично обязан Бальзаку, но что его влияние вообще на русскую литературу было значительно, это несомненно и засвидетельствовано однажды Львом Толстым. Он спросил меня:

— Кого вы читаете чаще других?

Я сказал.

— Это хорошо. Но — читайте больше французов. Бальзака, у которого в оное время учились писать все, Стендаля читайте, Флобера, Мопассана. Они умеют писать, у них удивительно развито чувство формы и умение концентрировать содержание. Рядом с ними можно поставить только Диккенса да, пожалуй, Теккерея. Если бы я не читал «Пармскую шартрезу» Стендаля, я не сумел бы написать военные сцены в «Войне и мире».

На этом кончу моё письмо к вам.

Бальзак — бесконечная тема и непосильная для меня, к тому же воспоминания о нём слиты в моей жизни с её труднейшими днями, а это — волнует.

Мне хочется сказать ещё, что книга играла в жизни моей роль матери и что книги Бальзака наиболее дороги мне той любовью к людям, тем чудесным знанием жизни, которые с великой силою и радостью я всегда ощущал в его творчестве.

«В ширь пошло…»

Беру несколько писем, полученных мною за истекший год из разных мест России, и делаю из этих писем выдержки, будучи уверен, что они скажут читателю больше, чем могу сказать лично я.

Вот одно письмо человека, настроенного минорно:

«Я проделал путешествие от Ярославля до Астрахани, от Астрахани до Казани, Перми и Нижнего. И что же мог бы я сказать: привело это меня в лучший порядок, успокоило, выяснило мне «настроение страны», ознакомило с нею? Не знаю, может быть, рано ставить такие вопросы, преждевременно отвечать на них, — поэтому или почему-то другому, — но я не чувствую, что могу сказать да или нет, и мне не кажется, что теперь я знаю родину лучше, чем знал её год назад. Я поражён, подавлен пестротою и сумятицей вынесенных впечатлений, мне кажется, что душа моя окунулась в самые разнообразные краски и стала неестественно пёстрой. Но почему-то в памяти остались наиболее цельными картинки смешные, весёлые, хотя вы знаете, что я веселиться и смеяться не предрасположен. Это странные картинки: от них веет чем-то, что я определил бы словами — спокойное упование на возможность лучшего. Вот на корме парохода Каменских кучка разных людей слушает слепого гармониста и мальчонку-певца; гармонист играет хорошо, мальчик поёт скверно, публика слушает с удовольствием, но является матрос, должно быть, даже боцман, и орёт: «Опять про революцию петь? В воду сошвырну слепого чёрта!» Музыкант послушно перестал играть, мальчик спрятался за спину его, а публика объявила ненавистнику революции, что про «неё» не пели, нет! Он ушёл, и тотчас же какой-то рыжий человек в пиджаке попросил музыканта: «А это, что поётся про революцию, ну-ко, как это?» Публика поддержала его: «Не бойся, мы заслоним, заступимся, не велика он власть!» — «Пой, Яша», — равнодушно говорит слепец, и мальчик с жаром отчеканивает: «Отречёмся от старого ми-ира», — а публика довольна, и рыжий одобряет: «Хорошо, ребята! Здорово, мать честная!»

В Нижнем на пристани грузчики читают «Русское слово», подходит речной полициант, присаживается на корточки и спрашивает: «Про Думу есть?» — «Ну, чай, Дума давно распущена». — «Совсем?» — «Нет, на каникулу, на лето». — «Это совсем напрасно распускают их, материных детей!» — «Летом думать жарко». — «Пусть попреют!» — «Мы вон за гроши целый день жаримся». — «Н-да, летечко бог послал». — «Гляди, ребята, — говорит полицейский, — это опять к чему-нибудь, обязательно так! Шумит народ опять!» — «Ну, где там! — возражает солидный широкобородый грузчик. — Задавили народ до конца». — «А вот поглядим, — спорит страж, возбуждаясь. — Вот как начнётся война с китайцем, вот те и пойдёт опять! Чай, мы живые али нет?»

А вечером, в рубке первого класса, полная и сытая женщина, очевидно, купчиха, мечтает: «Подождите, поглядит, поглядит Европа, да и скажет: «Нет, господа, так нельзя. Какие же это порядки?» И прикажет…»

Видите ли — всё это очень забавно и, если хотите, отрадно: люди думают, беспокоятся, ждут, но — не от себя ждут, а от китайца, от Европы и — от «Петра Михалыча». О Петре Михалыче говорили в Астрахани, в трактире, какие-то ремесленники или приказчики, говорили тихо и с большими надеждами на него. «Он — законы знает, он им нос утрёт!» «Они» — это, как я понял, люди, закрывшие профессиональный союз или что-то в этом роде, а он, Пётр Михалыч, явится и «напечёт им колобков на лысине». Блажен, кто верует в Китай, Европу и прочие внешние силы, а я — не могу.»

Крестьянин сообщает:

«Началась у нас голодуха, а нет худа без добра — народ стал меньше вина пить, больше думать начал. Куда ни поглядишь, где ни послушаешь — всё люди о деле беседуют, а главное, начинают будто понимать, что, кроме как на самих себя, надеяться не на кого. Нашего же брата прибыло, недавно выслали на родину к нам двух парней, шорника и наборщика, оба люди грамотные очень и разумные и как раз к месту, ко времени. Ничего, жить можно!»

Железнодорожный служащий:

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×