верил в бога.
Помолчали. Потом Льюис сказал:
— Ну так как, отец, вы надумали? Ехать мне за вами?
— Да нет, пожалуй что, — ответил он и виновато нахмурился. — Джинни меня не ужнает, а Эду небошь видеть меня неохота, я так понимаю...
— Чего-чего?
Джеймс повторил.
— Ну, это вы, я думаю, напрасно, — проговорил Льюис. — Эд — человек не злопамятный. У него уже, между прочим, сняли кислородную палатку.
— Да? — Джеймс помолчал.
— Он теперь отдыхает.
Старик все не решался спросить напрямую, не говорил ли вчера чего-нибудь Эд про его поведение. Чем больше он думал о вчерашнем, тем стыднее ему становилось. И хотелось узнать, как это все выглядело со стороны. Даже услышать, что его теперь за все это терпеть не могут, и то легче. Встречались в его жизни люди, которые его терпеть не могли.
— Штало быть, Эду лучше?
— Поправляется. Набирается сил теперь.
Джеймс кивнул телефонному аппарату. Убедившись, что Льюис больше ничего про Эда не прибавит, он спросил:
— А Дикки с тобой?
— Он у соседки.
— Это хорошо. — Джеймс опять кивнул. И наконец выговорил: — Ты лучше жавтра жа мной жаежжай. Вот и ладно. Может, и Шалли к тому времени иж швоей комнаты выйдет. — Он засмеялся.
— Ну, я за это руку на отсечение не дам, — сказал Льюис.
Распрощавшись с Льюисом и повесив трубку, Джеймс остался сидеть. Он глядел в окно, и мысли его праздно плыли. День выдался серый с самого утра. За окном все безжизненно, одни только куры расхаживают. Наступила пора, которую он всегда как-то упускал из виду, не готовился к ней, и она заставала его врасплох, — на стыке между буйной многокрасочностью осени и тишью вермонтской зимы, мягкими, глубокими ноябрьскими и декабрьскими снегами, длинными синими тенями января... Только вчера буря ободрала с деревьев листья, а они уже пожухли, обмерли на земле, желтые побурели, багровые потускнели, подернулись рыжизной. Может, конечно, это они из-за серого освещения кажутся уже загнившими, но, даже если сегодня гниль их еще не тронула, все равно тронет завтра или послезавтра, и это глухое межсезонье, когда только и есть жизни что на небе, будет тянуться и тянуться: стылые дни все короче, неприютнее, и нечему порадоваться глазу, разве где-нибудь орех высунется на орешнике — белка не доглядела — или лиса мелькнет в кустах, и вот уже самая трудная из его обязанностей по дому — это вставать утром с постели; а вечером ложиться — все равно что безоговорочно капитулировать. Так будет тянуться, может быть, несколько недель — серая луна, серое небо, серые даже вороны в верхушках берез, и, когда он почувствует, что больше уже не может, что не переживет этого безвременья, вдруг в одно прекрасное утро мир явится ему преображенным, по колено в снегу, и тогда, пусть даже в небе и серо, земля будет прекрасна.
Он посидел, ощупывая кончиком языка голые десны, подсасывая слюну, потом наклонился вперед, уперся ладонями в колени и встал. Вышел на кухню: вспомнил про яичницу, которую жарил. Снова включил электрическую плиту и, пока она нагревается, решил подняться в уборную. Поднялся, но оказалось, что труда не стоило; однако по какой-то причине кишечник ему сейчас особенных страданий не причинял — боль то возникала, то уходила, хотя почти всегда таилась где-то в глубине, то вонзаясь горячими лезвиями, то тихо, глухо тлея, но все же тлея. Вымыл руки, вытерся полотенцем и пошел вниз. С верхней ступеньки крикнул Салли:
— Это Льюис жвонил. У Джинни вше в порядке, не шовшем еще очухалашь от удара.
— Слава богу! — откликнулась Салли. — А Эду Томасу не лучше?
— И Эду тоже лучше, — ответил Джеймс и спустился еще на ступеньку.
— Ну и прекрасно.
Он шагнул еще. Она позвала:
— Джеймс!
Он остановился.
— Как же быть с пикапом? Не можешь же ты зиму прожить без машины.
— Как-нибудь уштроюшь. Можно будет на крайний шлучай лошадьми обойтишь.
— Не сидеть же нам всю зиму сиднем здесь на горе. И как будет с твоими зубами? Где ты возьмешь денег на новые зубы?
— Ну и к лучшему, — буркнул он. — Жато беж жубов кушаться не шмогу.
— Ничего, — ядовито сказала Салли и, передразнивая брата, добавила: — Жато в желчи вшех потопишь!
Он сердито протопал вниз по лестнице, снизу до Салли донесся запах пригоревших яиц, и по тому, как он кряхтел на каждой ступени, она знала, что он передвигается, сгорбившись, точно горилла. У нее и самой дела обстояли не ахти как. Судно она с чердака принесла, и не только потому, что машины разъехались и можно снова выливать его в окно, но и потому, что теперь ей приходилось пользоваться им чуть не каждые пятнадцать минут — она больше уже не ставила его на пол, а так и держала в кровати, — и раз от разу понос у нее все усиливался. И так у нее при этом все болело и жгло, что прямо слезы из глаз. Если что и может сломить ее дух, то, наверно, вот эта боль при испражнении. Не знай она, что и он мучается от боли, что его всего скрючило от запора, она бы, пожалуй, давно уже сдалась на милость победителя. И косметические салфетки у нее на исходе, Ну, да это ладно. Она разорвет на лоскуты простыню.
И надо быть в форме. Она полчаса ходила по комнате — от окна до двери и обратно, — двадцать раз наклонилась, потом, заложив ладони за голову, подвигала локтями, хлопала в ладоши над головой, пока руки не устали, и, наконец, забравшись в кровать, съела яблоко и опять раскрыла свою книжку. Этой минуты она ждала с нетерпением. Она уже дошла почти до конца, теперь должно быть самое интересное. А что же оказалось? Длиннющая, скучная глава, полная какой-то странной иронии и такая назидательная, уж такая назидательная! К счастью, многих страниц не хватало. Время от времени Салли поднимала глаза к потолку, негодуя и досадуя, и чувствовала себя обманутой, обсчитанной. Один раз даже вскрикнула, со стуком захлопнула книжку, чуть было не вырвала еще пук страниц. Но под конец все-таки взялась дочитывать, чтобы узнать, на что еще способны эти сочинители.
Снова зарокотала земля и вздрогнули скалы.
— Это ничего, — сказал мистер Нуль. — Мне кажется.
Танцор стоял на каменной плите у входа в грот, по правую руку от него поместили связанного капитана Кулака с кляпом во рту, а все остальные расположились напротив и слева — темная масса народу, взирающего и внимающего, хотя мексиканцы и не знали ни слова по-английски. В голой каменной чаше Утеса Погибших Душ метались красные отсветы факелов. Сантисилья, индеец и члены экипажа «Необузданного» сидели впереди и не смотрели ни на Танцора, ни на капитана.
— Братья и сестры, — начал Танцор, — мы собрались здесь сегодня с целью изничтожить вот этого вот капитана Кулака. Но только сперва мы будем его судить, беспристрастно и нелицеприятно, дабы установить факт его вины. Лично я вам сразу скажу, как я есть обвинитель, что знаю его как распоследнего и сучьего подонка, убийцу невинных младенцев и насильника над чистыми девушками. — Он резко обернулся и ткнул пальцем туда, где сидел Кулак. — Это подлый, беспринципный и бесчеловечный предатель и, прямо можно сказать, ложный кумир молодежи. Недочеловек он, хуже дерьма, от него разит, как от паленой щетины. Сколько он народу поубивал, сколько растлил, падла, — одно слово, недостоин он общаться даже с последними подонками, вот мы и собрались здесь судить его, подлеца, по всей справедливости. — Он замолчал, вздернув подбородок и держа в руке свои темные очки, и бешеные черные глаза его метали молнии. Внезапно он указал на Сантисилыо: — Свидетель номер один!
Сантисилья поднялся, криво усмехаясь, трубка его курилась марихуаной.
— Подними правую руку, — распорядился Танцор. — Ты клянешься говорить правду, только правду, и