Россию», истребляли её рабочий народ и разрушали его хозяйство. Мещанству как будто неизвестно, что, например, поход Наполеона на Москву был детской забавой в сравнении с походами Корниловых, Деникиных, Колчаков, Врангелей и других озверевших патриотов, которых вдохновляли высококультурные «патриоты собственных поместий» и различные «идеалисты» частной собственности. Того факта, что разрушенное семилетней войною хозяйство страны восстанавливается в объёме более широком и в формах, технически более совершенных, чем оно было до 1914 года, — этого мещанин не хочет видеть. Равнодушный ко всему, что не задевает лично его, замкнутый в круге привычных оценок, он шипит: «Было больше… Стало меньше». И ещё крепче закрывает он глаза на тот факт, что в Союзе Советов быстро растёт количество разумных людей, культурных работников, выдвигаемых рабоче-крестьянской массой. Это явление всячески невыгодно для него и, разумеется, враждебно ему.
Русский мещанин издревле воспитывался в недоверии к разуму и даже во вражде к нему. Об этом усердно заботилась церковь, и этому, отчасти, способствовала литература. Начиная с «Переписки» Гоголя и до наших дней, мы, среди крупнейших писателей русских, не много найдём людей, которые ценили бы творческую силу разума по его действительно грандиозным заслугам перед человечеством. Л.Н.Толстой ещё в 1851 году писал в «Дневнике»: «Сознание — величайшее зло, которое только может постичь человека». Позднее, в письме к Арсеньевой, он заявил: «Ум, слишком большой, противен». Вся его моральная философия пронизана этим убеждением, отразилось оно и в его колоссальной работе художника. Достоевский тоже враждовал с разумом, гениально и ехидно раскрывая перед людьми сокрушительные силы внеразумного, силы инстинктов. Для Леонида Андреева мысль была врагом человека, причём он понимал её как «начало чувственное», как особый вид эмоции. Один из талантливейших современных писателей влагает в уста героя своего такие слова: «Мысль — вот источник страдания. Того, кто истребит мысль, человечество вознесёт в памяти своей».
Разумеется, автор не отвечает за чувства, мысли и действия своих героев, если автор не подсказывает, не навязывает героям свои чувства и мысли, — как это делал, например, Л.Андреев, — а объективно изображает логическую неизбежность развития этих чувств и мыслей, как это умели делать Стендаль, Бальзак, Флобер. Здесь речь идёт не о том или ином авторе, а о весьма существенном факте: враждебное отношение к мысли выражается в то время, когда подлинно и глубоко революционная мысль, организуя волю нового класса, осваивает бытие как разумное деяние, как труд и творчество, как процесс, цель которого — перестроить всю культуру, всю жизнь на основах коллективизма. И вот, рядом с этим процессом, отчётливо выясняется течение, враждебное разуму. Нередко в книгах, написанных тоном почтения, даже симпатии к революции, чувствуешь, может быть, невольное и бессознательное, стремление писателя понизить роль мысли, показать её бессилие против «сверхразумного» или «подсознательного». Если это делается хорошо, это — поучительно и, значит, полезно. Но, видимо, существует какой-то закон, по силе которого огромное большинство книг пишется плохо. В этих книгах, благодаря технической слабости делателей их, особенно легко заметно влияние мещанства: тут оно вырабатывает «из нутра» своего тоже ядовитый газ, хотя и не сильно действующий, но всё-таки способный отравлять, особенно молодёжь.
Есть немало книг, читая которые, вспоминаешь старинный анекдот: лысый спросил длинноволосого: «Почему вы отрастили такие пышные волосы?» — «У меня под ними череп тоже голый».
Ответ не очень остроумный, но правдивый. Есть люди, которые обрастают грубой шерстью революционных фраз не потому, что хотят прикрыть внешнюю оголённость черепов своих, а чтобы скрыть, иногда от самих себя, пустоту своих душ. Весьма вероятно, что именно о книгах таких людей пишет один рабкор из Донбасса:
«Развернёшь книгу, прочитаешь десятка два страничек — скучно. Слова — наши, а ядра нет в них. У меня такие книжки — пыль вдали, колокольчик звенит, Александр Захарыч едет. Был у нас, в Липецком уезде, становой пристав, Александр Захарыч, добряк, пьяница, выпьет с нами, молодёжью, в городки поиграет, а потом ещё выпьет и начнёт царя ругать, да и нас: «Чёртовы души, бунтовали бы скорей, а так — ни то ни сё, живёшь в тревоге». Конституции ему хотелось, говорил, что при ней и царю легче бы жилось.»
Я привёл эту выдержку из письма не потому, что она показывает интересную и образную игру мысли одного из людей рабочей массы, а для того, чтобы указать: массовый человек уже начинает очень тонко чувствовать недостаток искренности в книге. Конечно, это не новость, но не мешает напомнить об этом ещё раз. Да, мещанство растёт, оперяется, и всё чаще получаешь письма, в которых люди жалуются:
«Жить в атмосфере победно наступающего мещанства тягостно»; это пишет беспартийная старая литераторша, она — не первая из среды беспартийных чувствует, что мещанин весьма сильно портит атмосферу. Другой корреспондент, тоже беспартийный, забавно ворчит: «Гимн сочинили, просят пожалеть «торговку частную», такая пошлость».
Постепенно мещанство обзаводится своей литературой, которая «героизирует» мещанина. Это делается очень просто: автор берёт ничтожнейшего Акакия Акакиевича из «Шинели» Гоголя, снабжает его психологией Ивана Ильича или героя «Мысли» Л.Андреева и, поместив такого искусственного человечка в современную обстановку, как-будто создаёт новый характер. Мещанин читает и наслаждается: «Вот какие у меня могут быть «глубокие переживания». Уже десятки раз воскрес в новых книгах старый знакомый Макар Девушкин и множество прочих «униженных и оскорблённых», но страдающих не столько по Достоевскому, сколько потому, что «патоки — мало, яиц — мало, масла — мало».
Всё чаще появляется в современной литературе излюбленная мещанством «неповторяемая личность» — человек, который жаждет абсолютной свободы выявления своего «я» и не хочет иметь никакого отношения к действительности, презираемой им. Прочитав книжку о герое, сделанном из материала наших великих мастеров слова, современный мещанин впадает в некий священный восторг перед самим собою и пишет кому-нибудь письмо, изображая себя так:
«Весь мой жизненный путь индивидуален, неповторяем, неподражаем, ведь больше никто в мире и в жизни не повторит его, этого пути, этих этапов, как и до меня никто не проделал.»
И ещё хорошо, если этот троекратный «непо…» выразит восторг перед самим собою только в письме: иногда он пишет целую книгу, в которой можно найти такие откровения:
«…Моё творчество было для меня выше опьянения от вина, сильней любви, слаще сна.»
Не смущаясь сомнительной грамотностью этой фразы, он продолжает:
«Я не могу уверять скептиков, которые считают художника обыкновенным человеком, в том, что в минуты опьянения «творчеством» я становился выше обыкновенного человека и всё знал. О, если б я был законодатель! Я написал бы такую статью закона, которая давала бы преимущественные права художнику мчаться в поездах и аэропланах, чтоб острым глазом пронизать пространство земли.»
Автор не способен заметить, как смешно и наивно столь сильно выраженное стремление к мимолётности и верхоглядству его нелепого героя, к которому он, автор, относится положительно. Критика тоже не замечает этого, авторы уже почитают себя «аристократами духа», великодушные издатели думают, что всё это очень хорошо, и предлагают читателю всё больше и больше словесной соломы, а критики, поглощённые междоусобной бранью и выпрямлением идеологической линии, плохо видят, как в литературу лезет «стопроцентный» мещанин.
Хотя ложь ещё живёт, но совершенствуется только правда. Ложь укрепилась на тех позициях, которые созданы ею давным-давно, она не развивается, не становится хитрее и всё более очевидно обнаруживает свою хиленькую пошлость. Вот уже прошло лет пятьдесят, а буржуазная мысль не создала никаких новых «систем социальной философии», — систем, которые с достаточной для буржуазии