Так же угрюмо и гулко он спросил меня, читаю ли я книги и какие читал. Я назвал несколько книг.
— Дрянь, — сказал он. — Надобно, брат, читать не стишки, не романы, а серьёзные книги, вот что, брат!
Затем я услышал, что преступно сидеть на шее мужика, а надобно делать всё для того, чтобы мужику легче жилось. Я не чувствовал себя сидящим на чьей-то шее, мне уже казалось, что это моя шея служит седалищем разным более или менее неприятным людям, но мне было очень интересно слушать тяжёлый, упрекающий голос усатого человека с одутловатым, добродушным лицом, большим, бесформенным, как будто измятым носом и мутноватыми глазами, — они напоминали грустные глаза умной собаки. Говорил он очень просто и всё более живо, чмокал губами, дымились усы, широко открывал глаза и затем, прищуриваясь, щёлкал пальцами, дёргал себя за правый ус и, вытягивая шею, спрашивал:
— Понял, брат? Выходит: «Один — с сошкой, семеро — с ложкой». Значит: он работает, а мы — шарлатаним…
Так говорил он, наверное, больше часа, и я узнал, что Россия живёт не торопясь, от Европы далеко отстала, но в этом её счастье, — русский народ оказался ближе ко Христу, чем народы Европы; узнал, что русский человек по преимуществу «артельный» и что надобно расширять права крестьянской общины, чтоб все люди могли войти в неё; когда каждый человек получит кусок земли — все заживут дружно и хорошо.
— Понимаешь, брат, в чём дело-то?
Я что-то понимал и даже чему-то радовался, — может быть, тому, что могу понимать такие речи. Слушал я с большим вниманием, но всё-таки заметил, что юношам скучно, они перешёптываются, непрерывно курят, с явной досадой посматривают на барышню и накурили столько, что все лица в комнате казались сквозь дым синими. Посинела и барышня: она слушала, широко открыв глаза, не мигая и точно следя, как на коже толстых щёк вероучителя двигается, точно растёт, седоватая щетина.
Ушёл я из этого дома с таким ощущением, точно вынес оттуда какую-то странно приятную тяжесть, — не обременяя, она позволяла мне чувствовать себя более сильным. Я был там ещё два или три раза, но ничего более значительного уже не слышал; а может быть, и слышал, да не уловил.
Отец Владислава говорил всё о деревне, хвалил мужиков за «артельный» дух, за простодушную, но глубокую мудрость, читал стихи Некрасова, Никитина, прочитал сказку Щедрина «О двух генералах». Один раз он поднялся на чердак выпивши, его мучила икота, мешая говорить, он глотал пиво стакан за стаканом и, наконец, совсем опьянев, начал учить меня, сына и франтика петь какую-то песню слепых, но вдруг заплакал, замотал головою и стал спрашивать, каркая и мыча:
— Как мы живём? Как?
Сын его стал уже совершенно невыносим для меня. Не нравилось мне, что он говорит с отцом грубо, даже иногда покрикивает на него. Ещё более странно вёл он себя по отношению к мачехе, разговаривал с ней капризно, вялым голосом, как-то сквозь зубы, — было ясно, что он делает это нарочно, издеваясь. Она — молчала. Я не помню ни одного слова, сказанного ею. Двигалась она очень быстро, но бесшумно и всё как-то боком и всегда — подняв от локтя левую руку, немножко вытянув её вперёд, точно слепая. Она вызвала у меня чувство жалости к ней и странное впечатление: как будто она хочет бежать из дома, но не может найти двери на волю. Вообще мне стало тяжело и тесно в этом доме, я перестал ходить туда и скоро уехал в Казань.
Это знакомство имело для меня вполне определённое значение. О жизни деревни, о том, что такое община, я в ту пору ничего не знал. Но я отлично чувствовал, что жить — тяжело, и мне очень понравилось, что я, оказывается, живу в стране, где есть возможность жить легко и хорошо, а осуществить эту возможность очень просто: все люди должны войти в сельские общины, я тоже. «Артельный дух» у меня есть, я не однажды слышал:
— Максимыч — парень артельный.
Я уже знал артели плотников, землекопов, каменщиков, шерстобитов, и, на мой взгляд, жизнь этих артелей сильно противоречила тому, что отец Владислава вкладывал в понятие «артельности». Чувство дружбы не очень процветало в артелях, необходимость взаимопомощи сознавалась плохо; в каждой артели непрерывно шла борьба, сильные и хитрые командовали слабыми и глупыми, — это я достаточно хорошо видел. Видел я, что в артелях маловато людей, которые хотят и умеют работать «на совесть», с увлечением, с радостью. Были, конечно, и такие люди, — очевидно, предки наших рабочих-«ударников», — но артель не любила их, поругивала, считая, что они «подыгрываются» к подрядчикам, «метят в десятники». Хорошо, не щадя сил, работали, когда подрядчик обещал дать на водку, и в этих случаях матерно ругали слабых работников:
— Эй вы! Пить — рядом, а работать — позади?
Я очень любил читать сборники пословиц, однако и пословицы редко восхваляли артельную жизнь и работу. Но, несмотря на это, в Казань я приехал с «идеей», с некоторым предрасположением в пользу артели, общины и мужика, у которого надобно учиться жить простодушно и мудро. Я даже щегольнул моим знакомством с «идеей», и меня очень похвалили за это: «из молодых, да ранний». Не скрыл я и моих наблюдений над артельной жизнью, над слабостью в ней «артельного духа», но тут меня немножко высмеяли, доказав, что я ошибаюсь, не о тех артелях говорю.
Первое время в Казани, месяца три-четыре, я довольно усердно, вечерами по субботам и воскресеньям, в кружке гимназистов и студентов-первокурсников слушал чтение Милля с «примечаниями» Чернышевского, но гораздо охотнее посещал кружок Елеонского-Миловского, в нём люди были попроще: маляр и стекольщик Анатолий, талантливейший юноша одних лет со мной, двое столяров, косоглазый ученик часовых дел мастера Поликарпов и парень лет двадцати — Кабанов, если не ошибаюсь. Вскоре к этому кружку присоединился «для связи» гимназист Гурий Плетнев. Слушать чтение и толкование политической экономии было тяжело и скучно, эта духовная пища оказалась «не по зубам» для меня. Через некоторое время мне устроили нечто вроде экзамена, заставив меня написать о том, что я слушал и что усвоил. Это был единственный реферат, написанный мною за всё время обучения; писал я его с великим трудом при товарищеской помощи Анатолия и Кабанова и написал так неудачно, что руководитель кружка, студент духовной академии, сердито сказал мне:
— Ну, брат, ты совершенно ничего не понял и наваракал чепуху!
Было несколько обидно услышать такой отзыв, но я чувствовал, что мне говорят правду. Написал я не реферат, а некое критическое рассуждение по поводу одной фразы; я могу буквально привести её, потому что несколько месяцев тому назад мне напомнили эту фразу:
«Из области исторических событий мы должны перенестись в область отвлечённого мышления, которое, вместо данных истории, действует отвлечёнными цифрами, значение которых условно и которые предназначены для удобства.»
Мне никто ещё не объяснял, что значит «отвлечённое мышление», «отвлечённые цифры» и для чьего, для какого «удобства» они «назначаются». Анатолий тоже не знал этого, а Кабанов, подумав, выговорил свое любимое словцо:
— Враньё какое-то!
Мы честно старались понять смысл слов «отвлечённое мышление», но никак не могли «отвлечь» себя от действительности, в крепких тисках которой были зажаты.
Кабанов, потирая высокий свой лоб, пощипывая мочку левого уха, говорил, что вообще в книгах всё изображается проще, чем в жизни, и что это, конечно, удобно для понимания, но — неправильно.
— Писатели глядят на улицу из-за угла, — сказал он.
После этого случая мне уже не предлагали писать рефераты, и я скоро почувствовал себя лишним гостем в этом серьёзном кружке. У Миловского читались статьи о кустарных промыслах, об артели и общине, о сербской «задруге», «чиншевиках», о сектантстве; нам очень понравилась книга Ядринцева «Община в тюрьме и ссылке», и всё это казалось нам вполне серьёзной пищей для ума. В частной, нелегальной библиотеке Андрея Деренкова были подобраны и переплетены журнальные статьи по каждому вопросу; хорошо помню, что в сборнике «Положение женщины» вместе со статьями Ткачева, Шашкова и других авторов была и статья архиепископа Хрисанфа. Но, разумеется, больше всего и охотнее мы читали