от целого ряда влияний, начиная с «Декамерона», Ницше и кончая уже не помню кем. Разрешу себе указать, что Помяловский-Череванин уже скончался, когда Ницше ещё не начинал философствовать. Я думаю, что на моё отношение к жизни влияли — каждый по-своему — три писателя: Помяловский, Глеб Успенский и Лесков.

Возможно, что Помяловский «влиял» на меня сильнее Лескова и Успенского. Он первый решительно встал против старой, дворянской литературной церкви, первый решительно указал литераторам на необходимость «изучать всех участников жизни» — нищих, пожарных, лавочников, бродяг и прочих.

Сито мещанской жизни не так часто отсевает отруби, как часто отбрасывает прочь крупных людей, и надобно было весьма прилежно изучать причины процесса «деклассации», ибо эти причины красноречивее всего говорят о ненормальном кровообращении мещанского общества, о его застарелых, хронических болезнях. Я думаю, что именно под влиянием этих трёх писателей решено было мною самому пойти посмотреть, как живёт «народ».

Пошёл и увидел дикий хаос, буйное кипение бесчисленных, мелких и крупных, совершенно непримиримых противоречий; в массе своей они создавали чудовищную трагикомедию, — роль главной героини в ней играла жадность собственника.

«Трагикомедия» — не описка, так и читать: трагикомедия. Трагедия — это слишком высоко для мира, где почти все «страдания» возникают в борьбе за право собственности на человека, на вещи и где под лозунгом «борьбы за свободу» часто борются за расширение «права» эксплуатации чужого труда. Мещанин, даже когда он «скупой рыцарь», всё-таки не трагичен, ибо страсть к монете, к золоту — уродлива и смешна. Вообще в старом, мещанском мире смешного столько же, сколько мрачного. Плюшкин и отец Гранде Бальзака — нимало не трагичны, они только отвратительны. Я не вижу — чем, кроме количества творимого зла, отличается Плюшкин от мещан-миллионеров, неизлечимо больных страстью к наживе. Трагедия совершенно исключает пошлость, неизбежно присущую мелким, мещанским драмам, которые так обильно пачкают жизнь. Когда в зоологическом парке дерутся обезьяны — разве это трагедия? Мы только что вступаем в эпоху подлинных, глубочайших и небывалых трагедий, их творят не Эсхилы, Софоклы, Эврипиды и Шекспиры, а новый герой истории — пролетариат всех стран в лице его авангарда, рабочего класса Союза Советов; пролетариат, который дорос до сознания необходимости уничтожить основную причину всего зла и горя жизни — частную собственность, дорос до сознания необходимости вырваться из тяжёлого, позорного плена капиталистов.

Само собою ясно, что я «забежал вперёд» и что хотя ненависть к драмам и страданиям мещанского мира зародилась у меня ещё в юности, но, разумеется, оформилась она гораздо позднее и оформлялась медленно по причине моего недоверия к словам. Слишком обильное количество людей, слова которых не совпадали с делом, видел я, а в то время, о котором я веду рассказ, мои «впечатления бытия», находясь в состоянии хаотическом, весьма мучительно отягощали меня, но я всё-таки не торопился уложить их в мешок той или иной догмы. О том, что противоречия жизни должны быть развиты до конца, — в то время говорили невнятно. Слова Владимира Ильича не увлекали меня и не помогали «разобраться в самом себе», я стал более или менее понимать Ленина после того, как лично познакомился с ним и услыхал его речи на съезде в Лондоне. А за десяток лет до этого мне пришлось заниматься «самопознанием», что — кстати скажу — крайне трудно для человека «деклассированного», каким я был.

В ту пору «учителя жизни» предлагали «идти на выучку к капитализму», но я уже считал себя достаточно выученным. Тогда загибали истину таким кренделем, как, например, утверждение, что «кулачество-ростовщичество» — фактор экономически прогрессивный. В те годы читалась брошюра одного из членов исполнительного комитета раскрошенной и уничтоженной партии террористов, — в этой брошюре Лев Тихомиров рассказывал, «почему он перестал быть революционером».

Я очень много видел людей, которые «перестали быть революционерами», они не возбуждали симпатии, и в них наблюдалось мною нечто общее с «бывшими людьми» разных сословий и профессий. Уже года три-четыре я печатал рассказы в газетах, нередко меня похваливали за них, но похвалы не увлекали, и профессиональным литератором я себя не воображал.

Усердный и внимательный читатель, я присматривался и прислушивался к читателям, среди которых жил, — присматривался, стараясь понять: чего они ищут в книгах, что прежде всего хотят найти? Это было не совсем ясно, потому что «вкусы» быстро менялись и потому что «каждый молодец на свой образец» оценивал значение книги. Недавно я убедился, что наблюдение за вкусами читателя было установлено мною ещё в юности, в Казани; убедила меня в этом тетрадка моих — той поры — записок, присланная мне одним знакомым, бывшим студентом духовной академии; прислал он мне эту сорокалетнюю тетрадку с доброй целью уличить меня в малограмотности, чего и достиг: двадцать три ветхих страницы, исписанные моим почерком и снабжённые «критическими» примечаниями по моему адресу, а также — не совсем кстати — и по адресам некоторых молодых советских писателей, — эти страницы действительно уличают меня в том, что восемнадцати — двадцати лет я, наверное, гораздо более ловко работал топором, а не пером. Тетрадка неинтересная, сплошь наполнена выписками из разных книг, топорными попытками писать стихи и описанием — в прозе — рассвета на «Устье», на берегу Волги, у слияния с нею реки Казанки. Но между этой чепухой есть описание лекции или доклада некоего Анатолия Кремлева, — этот человек изучал Шекспира, толковал Шекспира, играл Шекспира на сцене и читал лекции о Шекспире и вообще об искусстве. Был он, Кремлев, «человек небольшой, ловкий, щёголь, звонкий, точно колокольчик, подпрыгивает, руками машет зря», — так записано мною чернилами по карандашу. Далее следует: «Чернышевского не любит. И Толстого. И Успенского. Интеллигентам платить народу не за что, голова рукам не платит, руки-ноги работают на неё, это закон природы. Литература для отдыха души и всё другое — музыка, живопись. В уродстве есть красота — врёт. Писатель не знает ни грешника, ни праведников. Богатство нищих, нищета богатых. Нищие — Алексей божий человек, святые, Иванушка-дурачок. Богатые — «Мёртвые души». Литература живёт сама по себе, независимо, отражает всё, как оно есть. Не так, как Чернышевский в «Эстетических отношениях». Не понимаю — как. Слушали смирно, как попа проповедь в церкви».

Наиболее ценными словами этой корявой записки я считаю два: «слушали смирно». На протяжении с конца восьмидесятых и до начала девятисотых годов я тоже, кажется, все споры о литературе «слушал смирно». Это не значит, что они не волновали меня, — литератора не могут не мучить вопросы: что такое литература, и для чего она? Живёт сама по себе? Но я уже видел: в мире нет ничего, что существовало бы само по себе и само для себя, всё существует для чего-то, так или иначе зависимо, связано, спутано.

«Отдых души»? Крайне трудно вообразить существо, «душа» коего отдыхала бы, когда существо это читает «Прометея», «Гамлета», «Дон-Кихота», «Фауста», книги Бальзака и Диккенса, Толстого и Стендаля, и Достоевского, Успенского, Чехова, и вообще те книги, которые предстают пред нами как изумительно обработанные в образе и слове сгустки мысли, чувства, крови и горьких жгучих слёз мира сего. «Зеркало жизни»? Зеркала находятся в домах для того, чтобы перед ними люди причёсывались «к лицу», рассматривали морщины и прыщики на носах и коже щёк, «любовались своей красотой». Пассивную роль я считал недостойной литературы, мне известно было: если «рожа — крива, пеняют на зеркала», и я уже догадывался: «рожи кривы» не потому, что желают быть кривыми, а оттого, что в жизни действует некая всех и всё уродующая сила, и «отражать» нужно её, а не искривлённых ею. Но как это сделать, не показывая уродов, не находя красавцев?

Я писал различные весьма сумбурные вещи: «Читатель», «О писателе, который зазнался», «О чиже, который лгал», «О чорте», — писал очень много, а ещё больше рвал и сжигал в печке. Известно, что в конце концов я нашёл какую-то свою тропу.

Бывает — и нередко, — что молодые люди из среды начинающих литераторов пишут мне, жалуются: «нет времени для творчества», «трудно жить».

Должен признаться, что жалобы эти не вызывают у меня сочувствия, а словечко «творчество» даже несколько смешит, — слишком оно громко и как будто не совсем у места в наше суровое, «ударное» время, перед лицом рабочей массы, которая, не щадя сил, не жалуясь, действительно творит нечто неизмеримо более грандиозное и важное для всего человечества, чем любой, даже талантливый стишок или рассказец.

Разумеется, «на стройке» — жить трудно: одновременно идёт работа разрушения и созидания; шум, треск, крик; под ногами — жалкий и злой мусор старины, в воздухе — её отравляющая пыль. Всё вокруг

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату