пленный жаворонок… томлюсь!
— А сколько сегодня градусов? — услышал он неожиданно обращенный к нему вопрос с соседнего столика.
Фаворский высокомерно повернул голову. Пухлые, смеющиеся глаза на кирпично-красном лице, бесцеремонно подмигивая и усмехаясь, рассматривали Фаворского. Спросивший был одет в теплый меховой пиджак, шарф и валенки. Усы и бороденка этого человека были как бы между прочим; казалось, что и без них лицо останется тем же язвительно-благодушным, крепким и пожилым.
— Я вижу, — презрительно сказал Фаворский, — что вы оттуда же.
— То есть? Что-то я…
— Из мира пошлости.
— Это что я насчет градусов-то спросил?
— Оно самое.
— Хм! Меня зовут Чугунов, — медленно, в прискорбном раздумьи, произнес человек в валенках, — да, Чугунов моя фамилия. Сорок лет я живу на сей юдоли, а такого чудака, как вы, папаша, еще не видывал.
— Разве вы не понимаете, — горячо заговорил хмельной Фаворский, — что градусы — пошлость, не нужны вам? Теплее вам будет или холоднее, если узнаете? Нисколько.
— Как смотреть, милый.
— Ну и смотрите.
Фаворский отвернулся. Навязчивый Чугунов был ему противен и жалок, являя собою темную каплю мещанского моря, из хлябей которого тянулся в горнюю высь двадцать семь лет сын кладбищенского дьячка Фаворский. Вино и слезы бушевали в его груди. Пьяный, он никогда не сомневался в том, что ему суждено свершить нечто великое, изумительное, громоподобное. Но что? Семнадцати лет выгнали его из семинарии за непочтение к Авессалому, которому гласно, при экзаменаторах, советовал он задним числом не болтаться, уцепившись волосами за дерево, а отсечь мечом шевелюру и бежать. Фаворский был поочередно поэтом, романистом, изобретателем и, вместе с тем, кормился черной канцелярской работой присутственных мест. Его гнали из редакции, смеясь в лицо; модель летательной машины, построенная им с помощью клея и ножниц из картона, валялась на чердаке, после постыдных мытарств среди серьезных людей; его картину «Страшный суд», на которой был изображен дьявол в виде орангутанга, хворающего желудком, давно использовали пауки одной из лавок толкучего рынка, куда, по цене рамы, за полтора рубля продал ее Фаворский бойкому костромичу. Жил этот странный, с бледной, как тень, жизнью, человек пылким восторгом перед величием великих мира сего; с их светлой и трагической высоты смотрел он на все, кроме себя.
— Мусью! — сказал Чугунов. — Обиделся, что ль?
— Да. За человека обиделся. Но… не ведаем, что творим.
— Аминь-с. Разрешите присесть?!
— Я разрешу, — сказал, добрея от частых рюмок, Фаворский, — но что? Какая цель ваша?
Чугунов не спеша перебрался со своей водкой за столик Фаворского. Устроившись поудобнее, сняв шапку и положив локти на стол, он налил рюмки, чокнулся, выпил, закусил крутым яйцом и сказал:
— Цели нет-с. А задели вы меня, да-с. Что есть пошлость, я, изволите видеть, понимаю-с, а как вы меня этим обозвали, то что же, по-вашему, наоборот?
— Наоборот? — Фаворский поднял брови и улыбнулся. — Поймете ли вы? Величие духа.
— Духа?
— Да.
— Души, то есть, это?
— Ну, души.
— Вот и задача. Вы с величием или без оного?
— Человек, — грустно и важно сказал Фаворский, проливая водку, — человек, — знаешь ли ты, что были Рафаэль, Наполеон, Дарвин, Байрон, Диккенс, Толстой, Ницше и прочие?..
— Некоторых слыхал.
— Они — люди.
— Все конечно.
— Брат мой! — вскричал Фаворский, — ты и я — во тьме. Но там… там, у них, сколько света, гения, подвигов, божественного восторга! Лучезарность! И слава! И высокое… выше горного снега! Вот образец!
— Сумнительно. Потому они, хотя и высоко летают, одначе было всего.
— Как — всего?
— А так. Водку пили… ну, вино, один черт, в карты играли и женщинами баловались.
— Вы глупый, Чугунов, очень глупый.
— Величия души не имею. Душа у меня, так говоря, тесная, с подковырцем. Зацепит за что — давай! А зацепок у меня не занимать стать. Да вы кто будете?
— Валентин Прокопиевич Фаворский, сын диакона, а служу… сейчас я не служу, без места.
— Так. С папашей изволите жить?
— Да… с папашей.
— Вот зацепки, я говорю. Пожрать, похряпать, для меня первое дело. Нынче едок-то, знаете, более в зубах ковыряет, чем вилкой по жареному. Я на это дело крутой. Ем — за ушами трещит! Выпить горазд, чайку попить — ах, хорошо! И люблю я еще, друг ты мой, самую лакомую сладость, нежный пол; падок, падок я, охотник большой.
— Ты циник, — сказал, щурясь, Фаворский, — обжора и циник. Кто ты?
— Циник-с, как говорите.
— А еще?
— Лесом торгуем.
— Слушай же! — Фаворский закрыл лицо рукой, и пьяные слезы выступили на его глазах. Он смахнул их. — Эх! Слушай!
Сбиваясь, путаясь и волнуясь, стал он рассказывать о жизни Леонардо да Винчи, восхищаясь непреклонным, независимым духом великого флорентийца.
Чугунов слушал, выпивал и вздыхал.
Трактир закрывался.
Долго глухая декабрьская ночь ворочалась над Фаворским и Чугуновым, пока, присмотревшись друг к другу и блуждая из кабака в кабак, не пришли они к взаимному молчаливому соглашению. Суть этого соглашения можно выразить так, как выразил его, бессознательно, Чугунов: «Урезамши… и тово». Случилось же так, что Фаворский, подняв голову, увидел себя дома; на столе перед ним горела свеча, валялись медные и серебряные деньги, карты, а против Фаворского, скривив от жадности и усердия рот, сидел Чугунов, стараясь не разронять ползущие из хмельных пальцев карты.
— Прикуплю, — сказал Чугунов, — дай-ка праведную картишку.
— Мы где? — встряхнулся Фаворский. — Стой! Я узнаю. Ты у меня на кладбище. Но… кто кого?
— Чего?
— Кто кого привез сюда, мещанин? Ты меня, или же я тебя?
— Где упомнить, ехали, водочки захватили…
— А… з-зачем?
— Для чтения. Как вы обещали меня убеждать. И обещал ты мне еще, ваше благородие, книгу о гениях подарить.
— Гадость! Гадость! — сказал Фаворский, и бледное, как бы зябкое лицо его подернулось грустью. — Как низко я пал, как срамен и мал я! Я слышу, вот лает собака… но где папаша? Где сестра Липа, девушка скромная, труженица… Где они, мещанин?
— Где? — посмотрев в колоду, переспросил Чугунов, — а их вы сперва Шекспиром выгнали, опосля поддали Бетховеном, они не стерпели, ушли, значит, к соседям, боятся вас.
— Меня?! Это обидно. Да, мне тяжело, мещанин. За что?