потерял голову и следовал положенному ритуалу лишь потому, что никто не нажал кнопочку, чтобы остановить механизм. У него был огромный орлиный нос, придававший лицу нечто аристократическое; высоко держа голову, идиотски уставившись в пространство, он замогильным голосом объявил:
– Господин посол, кушать подано.
В рядах гостей произошло какое-то движение, но все продолжали чего-то ждать, никто даже не улыбнулся в ответ на это внезапное вторжение духа британской империи.
Радецки взглянул на девушку – она спускалась с лестницы. Очень красивая, изумрудное платье – явно из Парижа. В ее прелести все дышало Испанией, Прадо, гордостью, спесью – всем тем, что Испания так успешно пронесла сквозь века, тем, что она так хорошо умела хранить, а еще лучше – лишать этого тех, с кем монахи Диаса обращались как с собаками, потому что у них вовсе не было души, тех, кого вице-короли и землевладельцы сумели убедить в том, что они – ничтожество. Испуганной она не выглядела, скорее – несколько озабоченной.
Она немного обеспокоенно приглядывалась к отцу и, должно быть, втайне молилась о том, чтобы он оказался на высоте и показал этой индейской собаке пример чести и достоинства.
Радецки знал, что профессиональным дипломатам не часто доводится столкнуться в жизни со столь грубой и жестокой действительностью – можно пройти по всем ступеням иерархической лестницы от атташе до посла, так и не испытав себя ни на твердость характера, ни на храбрость. Посол встретился взглядом с дочерью и улыбнулся ей. В нем не было уже и следа нервозности. Она ответила ему улыбкой.
Он повернулся к гостям.
– Должен попросить прощения за этот инцидент, – по-английски сказал он. – Это дело я урегулирую позже. Не вижу причин, по которым ужин должен остыть.
Все направились в столовую и расселись за столом согласно протоколу – с достоинством, в гробовой тишине; посол с дочерью заняли места во главе стола, друг напротив друга. На стенах висели фамильные портреты, канделябры, доспехи, несколько замечательных предметов искусства доколумбовой эпохи, большое полотно XVII века с изображением морской баталии… Радецки прошел в гостиную, взял бутылку виски и залпом выпил несколько стаканов подряд. Затем вернулся в холл, к Альмайо.
Он сделал свой выбор.
Слуги закрыли раздвижные двери столовой, и Альмайо так и остался стоять – с автоматом в руке, сквозь зубы бормоча грубые ругательства. Потом вернул автомат охраннику, бросил сигару на пол и растер ногой.
Индейская девушка устроилась в одном из испанских кресел, под портретом какого-то дворянина в доспехах и со знаменем; она оглаживала свое американское платье, новые туфли, разглядывала пуговицы – вид у нее был совершенно отрешенный. Все это ее не касается. Она знала, что Альмайо, конечно же, схватят и обольют бензином, что на радость народу его труп будут таскать по улицам, но это – политика. Всегда найдется офицер – из того ли лагеря, из этого, – который подберет ее; она давно уже переходит из рук в руки – с тех пор, как двенадцатилетним ребенком покинула родную деревню; так будет еще какое-то время, а когда ей стукнет тридцать и она станет совсем старухой, снова вернется в деревню. Так уж повелось.
Диас рухнул всего лишь в кресло, но лежал там так, словно упал на дно пропасти. Похоже, дела у него обстояли получше, чем у остальных: у него, по крайней мере, явно был шанс умереть от сердечного приступа. Радецки знал наверняка, что тот сейчас чувствует. Диас и представить себе не мог, чтобы такой человек, как Альмайо, оказался вдруг в подобном положении. Тут было отчего вконец сдуреть и впасть в отчаяние. Альмайо всегда делал все, что нужно, и даже немного больше; всегда был крайне осторожен, подозрительность его была практически безграничной. Он обладал природным нюхом на врагов. И нате вам. Диас ничего уже не понимал. Он так долго льстил своему покровителю, что слишком увлекся этой игрой, пел ему такие дифирамбы, что в конце концов сам в них поверил. Позже Радецки пришлось признать, что он абсолютно ошибался в этом человеке: тот заранее принял все необходимые меры предосторожности для того, чтобы не оказаться поставленным к стенке.
Единственным, чего он мог опасаться, было какое-нибудь недоразумение: неуравновешенный солдат, неопытный офицер, шальная пуля.
Барон по-прежнему пребывал в восхитительном безразличии. Справа от входа на жердочке сидело чучело тукана – своим огромным желтым клювом птица касалась лица Барона, будто пыталась удостовериться в том, что тот и вправду живой человек. Радецки всегда испытывал некоторое удовольствие, пытаясь войти в это состояние полного отсутствия, абсолютного отречения от чего-либо человеческого – от земли, от жизни, от всего мира, – которое, похоже, изображал сей субъект. Реальность становилась чем-то неприемлемым, поистине благородной натуре не пристало обращать на нее внимание – это ниже ее достоинства. Барон раз и навсегда умыл руки – долой всю эту доисторическую мерзость; вознесся над поистине презренной возней всякого рода и, с высоты своей безмятежности, с высоты достигнутого им уровня сознания, культуры и ясности ума, в упор не видел того, что происходит внизу на земле, и без особой надежды все же ждал – ждал, когда Эволюция приведет на эти высоты прочее человечество. Выпитые Радецки полбутылки виски наконец начинали действовать.
– Боюсь, герр Барон, – сказал он этому нахальному паразиту, – непросто вам будет растолковать вашу позицию философского ухода от действительности тому офицеру, что командует этими напялившими форму подонками. Как бы они попросту не расстреляли вас, невзирая на ваше высокое положение, – боюсь, пулям плевать на ваше величественное «отсутствие».
Очень жаль, но у меня есть основания опасаться, что тот офицер – не самый большой любитель цирка и запросто способен отправить на тот свет величайшего мима. А ведь вы, герр Барон, – величайший мим. Я вас прекрасно понимаю. Будучи гуманистом, я в конечном счете полностью с вами согласен: человек – нечто большее, чем то, что с ним происходит. Нечто большее, чем то, что он делает. Ничто не может осквернить его – ни концентрационные лагеря, ни нищета, ни невежество. Он всегда чист. Человеческое лицо – оно всегда остается незапятнанным и чистым.
Барон сдержал легкую отрыжку.
В этот момент распахнулась дверь и на пороге столовой появился посол – он попросил их присоединиться к его гостям. Радецки призадумался: так ли уж естественно это предложение, вроде бы вполне соответствующее лучшим испанским традициям, не питает ли посол тайной надежды на то, что Альмайо, убоявшись проиграть в этой дуэли по части элегантности и хороших манер, после ужина встанет, поблагодарит хозяина за гостеприимство, поклонится дамам, раскурит сигару и шагнет навстречу смерти. Если так, то посол, мягко выражаясь, переоценивает степень влияния благородных испанских традиций на индейцев-кужонов. Хотя не исключено, что всему причиной некоторые угрызения совести – может, посол припомнил, сколько обедов он съел за столом Альмайо.
Как бы там ни было, но он лично проводил их к столу, на котором уже стояли четыре лишних прибора, предложил сесть, не преминув при этом объявить заранее, что, как только будет выпит последний бокал, ему придется попросить их покинуть стены посольства.
– Возьму на себя смелость напомнить вам, ваше превосходительство, – заметил Радецки, – что Кардинал Миндзенти вот уже более десяти лет укрывается в посольстве США в Будапеште…
Посол проигнорировал это замечание, как и все последующие; на протяжении ужина его дочь ни разу не взглянула на непрошенных гостей, обращаясь исключительно к остальным приглашенным. Чем больше Радецки на нее смотрел, тем красивее она ему казалась. Контраст между этой прелестной надменной девушкой, сошедшей, казалось, с одного из лучших портретов музея Прадо, и участью собак, подыхающих в пыли, что ожидало их снаружи в виде автоматов, нацеленных на входную дверь, придавал блеску этих темных глаз, мягкости волос, губам – линии которых были столь совершенны, что напоминали скорее творение рук человеческих, нежели результат слепой игры природы, – некое свечение, казавшееся воплощением самой жизни. Никогда еще он не испытывал подобного смятения и отчаяния; злился на самого себя, собственную трусость – всего-то чуть-чуть подлости и цинизма – и он выйдет сухим из воды; чего ему не хватало для того, чтобы признаться в обмане и объявить во всеуслышание о своем предательстве, – то ли храбрости, то ли страха – он и сам уже не знал.
Но не идти же под пули ради того, чтобы своей смертью придать правдоподобия той весьма некрасивой комедии, которую он разыгрывал перед Альмайо. Вряд ли стоит так далеко заходить в своем сочувствии этому кужону и его сородичам на всем континенте, которых вечно предают, обманывают, лишают всего,