она уже не прятала свое лицо под маской… Везде по пути ее следования люди умирали на месте. Она шествовала, опираясь на трость камергера, следом за ней шли писцы, подсчитывая урожай. Мой дед очень хорошо помнит, как видел ее у канала Луна: она остановилась перед церковью Святого Иннокентия, полной людей, молившихся об избавлении от напасти. Чума обожает молящихся, потому что любит все серьезное. Без серьезного, без уважения смерть теряется, перестает считать себя такой уж важной и работает не столь успешно. Люди, которым не хватает серьезности, вызывают у смерти колики. Она любит порядок, послушанье, важность, строгость. Дед решил, что настал его последний день. Ведь чума была в десяти шагах от него: она нюхала табак и вслушивалась в церковное пение. Он быстро сдернул с головы шляпу и раскланялся перед ней, надеясь умилостивить ее, ведь сильные мира сего любят послушанье. Но смерть даже и не взглянула на него, так ей понравились молитвы; она закрыла табакерку и посмотрела с нетерпением на писцов, подводивших итог: в церкви было более трехсот голов. Недурной урожай. Смерть вошла внутрь. Мой дед взял было ноги в руки, как вдруг он услышал звуки труб и взрывы смеха. Он повернул голову и увидел карнавальное шествие. В первом ряду шли скоморохи, жонглеры, акробаты, за ними — те, что позднее стали знаменитыми: Арлекин, Бригелла, Панталоне, Коломбина, Пульчинелла и все прочие, — некоторым не хватало кое-каких деталей, еще не до конца проработанных. С неба сыпался итальянский снег — синий, зеленый, желтый, красный — под названием «конфетти».
Чума вышла из церкви, чтобы навести порядок, но скоморохи первого карнавала, все марионетки и паяцы заплясали на веревочках, уходящих в небо — там их крепко держал в руке великий скоморох Небесный Дзага; при виде выходящей из церкви чумы все они засмеялись еще громче. Чума, заслышав смех, увидев, что ее не принимают здесь всерьез, испугалась и сбежала в места, где серьезность правит безраздельно, такие как Прага, где она устроила свою штаб-квартиру. Так Венецианская республика была спасена карнавалом, так впервые народ понял, каким могучим оружием могут стать смех и непослушание, так родились commedia, Арлекин и свобода. Вот почему и до сего дня все напасти мира больше всего боятся смеха, ибо он обладает дезинфицирующими свойствами, гибельными для Могуществ…
Я был удивлен. Такую историю вполне могли нашептать мне дубы, и я не ожидал, что Терезина расскажет ее так естественно и непринужденно, словно веря каждому ее слову, словно она сама была одним из творений мечты, встречу с которыми пророчил мне некогда лес. Я взял ее за руку:
— Терезина, ты вправду веришь в эту сказку?
— Ну да, верю, ведь ее рассказывает наш народ. А уж он-то знает, о чем говорит.
— Я понял, что лишь народ способен на волшебство, как лавровский лес.
— Я уверена, что царица Екатерина верит, а еще больше — все эти знатные господа. Они знают, что нет для них ничего опаснее, чем неуважение, насмешка и народный праздник…
Я решил, что Терезина несколько преувеличивает. Все достоинства, которые она приписывала беднякам, свидетельствовали лишь о развитом воображении, но синьор Уголини казался мне ближе к истине, когда говорил, что у царственных особ еще довольно времени и не стоит пренебрегать этой публикой, — а не то придется изучать вкусы тех, кто будет им наследовать. Те будут безмерно богаты, но не столь обходительны… Из уст Уголини я впервые по этому поводу услышал французское слово «буржуа», произнесенное несколько холодно, поскольку мой дорогой человек любил чистых людей с хорошими манерами. Что до народа, он объяснил мне, что эта публика еще отдаленнее и проблематичнее, ее вкус к добротному зрелищу пока под вопросом. В чем он, без сомнения, ошибался, ведь всего десять лет спустя гильотина собирала полные залы, если можно так сказать, и великие актеры, поднимавшиеся на подмостки, встречали детское расположение публики, зачарованной спектаклем, в котором она сама участвовала выкриками и разнообразными шуточками.
Этот интерес народа к вместилищам разума, особенно когда они сервируются в корзинке, никогда не иссякнет, к вящему благу человечества и нашего племени.
Мой обожаемый предшественник сочинил четыре комедии, которые мы разыгрывали перед публикой, состоящей из дубов, маков, бабочек и птиц, на освещенной солнцем поляне. Это были так называемые «комедии на четыре голоса», написанные для числа имеющихся в наличии актеров; в них действовали Арлекин, Сганарель и Коломбина — последняя была также донной Эльвирой. Мы сыграли сначала «Дон Жуан счастливый и, несмотря на это, довольный», затем «Арлекин-король» и «Арлекин и Эдип». Потом была поставлена «Статуя Командора, или Бесчестие», пьеса, в которой знаменитая статуя не говорит ни слова и не появляется в конце пира, чтобы увлечь распутника в ад, так что Дон Жуан приговорен к банальности и обыденности и ведет жизнь маленького буржуа без малейшего намека на величие, метафизику, ад и проклятие. Сегодня я почитаю эту пьесу за пророческую, она словно предвещает Европу наших дней. Отец согласился исполнять роль Дон Жуана и Командора, и он был великолепен, будучи лично знаком, как он нас заверял, с означенными лицами во время своего путешествия по Испании около ста пятидесяти лет назад, в поисках каббалистического сочинения Авраама из Саламанки: таким образом, он был способен вдохновиться реальными событиями. Реализм, как средство для создания иллюзии в искусстве, не знает себе равных, заключал он.
Через много лет после смерти автора я нашел рукописи четырех комедий и опубликовал их за свой счет в Милане. Я отнес пьесы нескольким моим друзьям — директорам театров. Увы, безуспешно: их нашли старомодными, наивными и безыскусными; как мне сказали, они отдавали «старой доброй комедией а-ля Гольдони». Я жалею, что процитировал здесь знаменитого «Бамбино» Споцци, которому театр стольким обязан. Это было веление времени: легкость вышла из моды, в гарибальдийской Италии публика требовала величия, слез и крови. Но сегодня, насытившись этой трагической троицей, Италия вновь обрела вкус к смеху, что для меня свидетельствует о новом прорыве демократии. Недавно я узнал — представьте, с какой радостью! — что тот, кого я почитаю первым среди нас, подданных королевства сцены, синьор Стрелер из миланского «Пикколо театро», выразил желание вставить «Арлекина и Эдипа» в свою программу. Я думаю, что если так все и будет, в вечер премьеры за кулисами «Пикколо» можно будет увидеть неясный силуэт в старинной одежде, похожий на заблудившегося артиста, — это будет Принчипио Орландо Уголини, воскресший от счастья, магическую силу которого совершенно напрасно недооценивают.
Наше лето было прервано визитом, который отец должен был нанести барону-философу из Риги Грюдергейму; он имел с ним дела по новому способу окрашивания шелка; на два месяца я был лишен моей Терезины, что погрузило меня в неврастению, или, как говорили тогда, в меланхолию, которая довела меня до того, что я стал плакать от лунного света и писать стихи. Наше племя всегда неодобрительно смотрело на грусть, ибо если она полезна нам у публики, внушая вкус к развлечениям, то для клоуна она может стать губительной, вызывая у него склонность к раздумью, философии, искренности и прочие душевные надломы, через которые внутрь проскальзывают все демоны сомненья, неуверенности, все «для чего?» и «зачем?». Согласно семейной хронике, один из Дзага так глубоко пал в бездну серьезного, что стал папой, хотя, может быть, в этом случае дело было в какой-нибудь неслыханной ловкости скомороха, желающего украсить свое искусство новым очарованием. Я провел август в написании философских стансов, од и элегий, мне случалось разражаться рыданьями при виде смятого тростника. Синьор Уголини был уверен, что я увлекся рукоблудием, что было, по его мнению, смертельным грехом, ибо вследствие него мозг вытекает через мочеиспускательный канал. Это было не совсем так, я прекрасно устроил свои дела в этом смысле с некоей Глашкой, что не принесло мне никаких осложнений, кроме нескольких насекомых.
Глава XVII
В середине сентября мы вернулись в Санкт-Петербург; отец и Терезина уже неделю были дома.
Я заметил, что моя подруга изменилась, стала нетерпеливой и эксцентричной. Трудно было найти в Санкт-Петербурге более бестолковый дом, где царил бы такой капризный дух; в заботе, я бы сказал — в усердии, с которым Терезина старалась поставить все с ног на голову, угадывалась потребность в неведомых мне потрясениях.
Однажды утром, едва покинув мою комнату, я услышал крики и вопли, исходящие из синей гостиной. Я поспешил к этому торжественному месту, где царили во всем своем блеске портреты русских и немецких монархов, которым мой отец был обязан своей фортуной. Мебель, привезенная из Франции купцом Охренниковым, коллекция оружия и доспехов, саксонский фарфор, безделушки и шедевры Гутенберга,