он макал перо, мысли опять смешались. Это было похоже на знакомое и мучительное: счастливые, полнозвучные строки снились по ночам — а утром ни одной не вспомнить!
Ерасимов зло рванул пером бумагу, скомкал лист, отбросил, с тоской подумав почему-то об истертой тысячами ладоней, теплой от их прикосновения вертушке на проходной бывшего своего завода, но ни звука, ни слова, ни образа на эту тему у него уже не могло, возникнуть. Откуда-то явилось и точно так же внезапно исчезло воспоминание о давнем рассказе матери об ее отце, которого в тридцать втором году — он был секретарем сельсовета — озлобленные, оголодавшие крестьяне сожгли в стогу сена. С невероятным этим воспоминанием, черной графической чертой перечеркнувшей акварельную круговерть других мыслей и образов, кончились его творческие муки, а на листке сами собой записались слова:
И с лихим росчерком Ерасимов расписался: “Феогнид”.
Ерасимов тупо смотрел на листок финской бумаги, исчерченный незнакомыми буквами, ког-Да его легко тронули за плечо.
Ох! Мыльная пена капает с рук, и Муза как-то очень по-бабьи обтирает мокрые ладони краем прозрачной туники, будто фартуком. Ерасимов и забыл о ней!
— Слушай, тебя что — законтачило на этих древних? — воскликнул он, маскируя раздражением, сознание собственного бессилия. — Муза тоже мне!
Она смотрела не на него, а на свое перышко, испачканное фиолетовыми чернилами. Ерасимов быстро убрал руки за спину. Стыдно стало до легкой тошноты, но он бубнил обвиняюще:
— Не завидую тем, кого ты раньше посещала. Долдонишь одно и то же!
Глаза ее были по-прежнему нежны, и говорила она ласково, как с ребенком. Ерасимов вдруг заметил, что с величавого гекзаметра она незаметно перешла на язык обыденной прозы.
— Но ведь всех людей заботит, печалит, тревожит и радует одно и то же. Любовь, добро и зло. Все стихи об этом. Всегда.
— Да-а?! — возмутился Ерасимов. — Все стихи разные! А ты знаешь, что проповедуешь? Плагиат.
Она погладила его по голове влажными пальцами. Ерасимов дернулся. А Муза продолжала:
— Ну, конечно, стихи разные. Иначе в памяти людей остались бы только стихи того, кто первым сложил их. Самого первого поэта. Все стихи об одном, но каждый говорит по-своему, у каждого свое слово. Ведь и любовь для одного — шутка, игра, а для другого — мучение, смерть…
“А может, все проще? — мелькнула в голове Ерасимова мыслишка — точно ехидная усмешка. — Может, дело вовсе не в том, что Муза не может послать Ерасимову поэтический сигнал, а просто он сам не в силах воспринять его?”
— Ладно! — преувеличенно бодро сказал Ерасимов и встал. — Ладно. Хватит валять дурака. — Покосился на Музу — оценит ли остроту. Но она, видно, не поняла, и он украдкой швырнул перышко под стол. — Как там твои успехи?
Это была жуткая картина… В ванной на полу стояла вода. С мокрых, неотжатых, покрытых пузырящейся мыльной пеной рубашек текло. Мало того — они стали словно бы еще грязнее! Не висели на веревках — были закинуты скомканными на умывальник, борта ванны, раковину. Горячий кран сочился, шипящая струйка стучала в сугроб пены. Девицы на стенках потели.
— Вот ни фига себе! — еле выговорил Ерасимов. — Что ж это ты тут натворила?!
Она дернула плечом и подошла ближе. Да еще вроде как потянулась обнять Ерасимова — среди мыльного болота, скользкими руками. Ну, знаете!..
Тут уж он ей все припомнил. И Сафо, и Феогнида, и неподжаренную яичницу, и раскрытый холодильник, и оббитую эмаль кастрюль. И муки над снежно-белым листом. Он щедро швырнул ей в лицо свое страдание, потому что оно — как разменная монета: получил — и тут же отдаешь другому.
Да, много он ей высказал! “А для этого самого, — кричал, — баб вокруг сколько угодно. И каких угодно! Хоть маленьких, хоть черненьких, хоть серо-буро-малиновых и, главное, без крыльев. Удобнее будет! Если ты Муза, то какого черта стихов не посылаешь? А если ты баба, то, спрашивается, какого черта?., А?..” И он тыкал ей в лицо мыльную рубашку.
Муза молчала. Глаза у нее сперва были удивленные, потом испуганные, а потом стали никакими. Пустыми и безжизненными, как тот лист бумаги. Она повернулась и тихо пошла из ванной. На полу оставались следы ее босых ног, мокрые концы повисших “”крыльев тянули переломанную строчку. Вовремя ушла с глаз! А то поддал бы ей не только словесно!
Едва не кусая сам себя от злости, Ерасимов взялся за уборку. Между делом он постиг нехитрую истину, хорошо известную всем женщинам: домашняя работа не только утомляет, но и отупляет, то есть успокаивает. К тому времени, как рубашки были выстираны, выполосканы, выжаты, аккуратно развешаны, а ванная приняла приличный вид, злость Ерасимова слегка угомонилась. И пришло решение: больше Музу не бранить — наоборот, утешить ее как можно нежнее. Но потом все-таки быть с нею посуше и построже. Если что, не ждать вдохновения, а требовать его У Музы, как может требовать мужчина от женщины. А эта сцена пусть будет для острастки. Что же, что Муза? Баба! А кто в доме хозяин?..
Размышляя так, Ерасимов умылся, зубы почистил Даже, вспомнив вкус ее нежного, мягкого рта, который сейчас, так и быть, поцелует, и на цыпочках пошел в комнату. Еще в коридоре ему послышались всхлипывания. Ерасимов поморщился, но вместе с жалостью пришло и успокоение: если женщина плачет, когда ее отругал мужчина, значит, первый этап ее укрощения прошел успешно. Ничего, сейчас он ее приголу…
Музы в комнате не было. И на кухне не было. А всхлипывал, постанывая, ударяясь о ветки тополя, дождь за приоткрытым окошком. Ушла. Улетела!
Ерасимов в два прыжка достиг окна, рванул створки, пал на подоконник животом: не на асфальте ли, не дай бог, лежит она, раскинув сломанные крылья? Но тут же сообразил, что вверх надо смотреть, на звезды! Там она, реет в вышине! Однако ничего не увидел: небо было мутным, серо-черным, дождевым. Ушла Муза, как луна за тучи!
Стало больно, душно, захотелось на свежий воздух. Окна показалось мало, да и тяжко было рядом с этим окном, в этой комнате… Побежал по лестнице. Но и во дворе не вздохнулось легче. Он обогнул дом, прислонился к стене, поднял лицо к дождю.
Город казался неживым, дождь еще всхлипывал, будто раненый воробей или обиженная женщина. Тополиные сережки чвякали раздавленными червяками.
Ерасимов закрыл глаза. Сердце кто-то сдавил, потом отпустил нехотя. И еще раз. Можно ли так бегать по лестнице — наверняка весь подъезд перебудил своим топотом, — а главное, можно ли так волноваться?! Ну что произошло? Ну кого он потерял? Женщину… Да разве это женщина! Музу… Да какой же толк с такой музы! Попусту растревожила — и все.
Деревья зашумели, словно их крылом коснулся ветер. Чья-то тоска летела над городом.
Ерасимов медленно брел вверх по лестнице. А вот назло ей сесть сейчас за стол и написать… Про все, что случилось, и написать. Кому расскажешь — ни за что не поверит, а бумага все стерпит. Еще и скажут: каков полет творческого воображения! Есть такой жанр — фантастика. Вроде как сказки для взрослых.
Ерасимов пошел быстрее. Как близко все еще в памяти, как живо! Предостерегающий вскрик Щекиладко: “Она босая и крылатая!”, метание Музы в полутьме подъезда, их разговор и ее соленые губы, его измазанные в чернилах пальцы… Только сцену ванной он постарался забыть. Ведь можно придумать другой конец к этой истории — счастливый конец! Например, он снова встретил ее, и она сама подала ему свое перо… или какое-нибудь там сгило…
Нетерпение переполняло его. Скорее! Свет. Бумага. Ручка — добрая старая шариковая, конечно. Вот