Во время похода, будучи еще молодым поручиком, он как-то раз отстал от своего отряда и, не имея возможности догнать его, пристал к другому. Таким образом он совершенно неожиданно, вместо резерва, очутился во фланге главной действующей армии. Центр армии бился с наступавшим на него врагом, а фланги пока бездействовали.

Потом битва приняла такой оборот, что стали задеваться и фланги. Был отдан приказ приникнуть к земле. Ряды опустились ничком на сухую каменистую почву и лежали неподвижно, ожидая своей участи. Вокруг свистели пули и разрывались снаряды. Шум был адский. Молодого поручика, бывшего в первый еще раз в огне, охватил ужас, усиливавшийся по мере того, как вокруг него, в передних рядах стали взлетать на воздух разорванные в клочья тела. Наконец гранатой сорвало голову одному из его ближайших соседей, и горячая кровь обрызгала его лицо. Он чуть приподнял голову и взглянул на остальных товарищей: мертвенно-бледные, они дрожали от охватившего их ужаса. Это все были такие же молодые люди, как он, и никому из них не хотелось умирать, тем более, что они находились в полном бездействии, не будучи в состоянии принять активного участия в кипевшей вокруг них битве.

Не помня себя от смертельного ужаса, весь этот отряд, по молчаливому уговору, пополз за угол пригорка, где все и укрылись, а потом, полежав немного и видя, что никто не замечает их отсутствия, поднялись на ноги и принялись во весь дух улепетывать, куда глаза глядят, лишь бы быть подальше от места бойни.

Разумеется, все потеряли головы, иначе вспомнили бы, что, если бы им и удалось скрыться где- нибудь в безопасном месте, их стали бы судить за дезертирство с поля битвы, а за это, как известно, полагается расстрел, то есть, в сущности, тот же самый конец, которого они хотели избежать таким позорным для солдата поступком.

Но судьба иногда творит удивительные вещи. По пути беглецы наткнулись на скрытую между холмами неприятельскую батарею, и в них вдруг проснулся геройский дух. Эта горсть людей (их было всего поручик и четверо рядовых) выхватила сабли и с криками «ура» бросилась на батарею. Артиллеристы и защитники батареи (а их было человек двадцать, а может статься, и более), испуганные неожиданным нападением с тыла и, вероятно, полагая, что на них напирает большой отряд, бросились в бегство, оставив свои орудия на произвол судьбы.

Вид бегущих врагов вызвал такую воинственность в поручике, что он увлек своих солдат в погоню за бежавшими неприятелями. Половину ему удалось уложить и несколько человек взять в плен.

Когда, чрез несколько времени, сюда прискакал отряд прусской кавалерии, получивший сведение о скрытой батарее, то нашел ее в руках поручика и его четырех солдат, а всю местность — усеянную телами австрийцев, уложенных этой горсточкою «храбрецов», и, вдобавок — пять человек, забранных в плен.

На следующий день поручик был призван в главную квартиру.

— Господин поручик, потрудитесь запомнить, что его величество не требует от младших офицеров предпринимать что-нибудь на собственный страх и риск, — строгим голосом сказал ему начальник штаба. — Запомните также, что нападать на целую батарею с четырьмя людьми — не долг службы, а — безумие. Объявляю вам, что вы за такое самовольство подлежите полевому суду.

Генерал немного помолчал, с восхищением и состраданием глядя на побледневшее лицо молодого офицера, потом другим тоном прибавил:

— Но, быть может, его величество отнесется к вам снисходительно, ввиду проявленной вами храбрости, к счастью, увенчавшейся успехом. Ждите его милостивого решения.

— Его величество, — заключил свой рассказ поручик, — отнесся ко мне не только милостиво, но даже сверхмилостиво, пожаловав меня кавалером ордена Железного Креста. Но я сознавал и сейчас сознаю, что, в сущности, вовсе не заслужил этого отличия, почему и прячу его, чтобы оно не напоминало мне о моей трусости, непростительной для офицера.

Немец, рассказавший мне этот анекдот, сам сильно смахивал на отставного военного, поэтому я не без основания подозреваю, что он-то и был героем анекдота.

Под протоколом от 14 ноября нет подписи Брауна, потому что еще ранее он перестал бывать у меня. Из протокола от 24 декабря видно, что Мак-Шонесси сделал нам пунш по «собственному» рецепту; от этого пунша вся рождественская неделя была для нас испорчена: все трое, не исключая и самого изготовителя, страдали почти непрекращающейся рвотою, и не попади мы в руки опытного врача, нам, пожалуй, не дотянуть бы и до Нового года.

Запись под числом 8 февраля свидетельствует, что из состава нашего литературного товарищества выбыл еще один член — Мак-Шонесси. Джефсон в этот вечер превзошел самого себя в красноречии, когда наша беседа зашла на тему значения литературы вообще. Эта тема не раз уже обсуждалась нами на наших первоначальных «пленарных» заседаниях, но никогда еще Джефсон не говорил с таким воодушевлением и с такою всеисчерпывающею силой, как именно в этот вечер, почему я и считаю нелишним привести его блестящую речь целиком.

— Мне страшно надоело вечное кудахтанье о книгах, — говорил он, — надоели эти длинные столбцы критических заметок о книгах; толстые книги о книгах; крикливые похвалы одним автором и такие же крикливые порицания другим; глупейшее поклонение новеллисту Тому, не менее глупое оплевывание поэта Дика и ядовитое глумление над драматургом Херри. Во всем этом нет ни честности, ни даже смысла. Слушая господ критиков, этих самозванных верховных жрецов культуры, можно подумать, что человек существует для литературы, а не литература — для человека. Мысль работала за несколько уж тысячелетий до изобретения книгопечатания, и те люди, которые написали лучшие книги, не нуждались в услугах критиков. Книги имеют свое место в мире, но не они цель его создания. Книги не самодовлеющи, а представляют собою лишь известные предметы обихода, наряду с бычачиной и бараниной, с запахом моря, с прикосновением руки, с воспоминанием о несбывшейся надежде и всеми другими явлениями того или иного порядка в нашей грустной жизни. Между тем мы говорим о книгах так, точно они представляют собою голос жизни, а не слабое лишь его отражение. Рассказы хороши, когда они действительно только рассказы, — хороши как первые подснежники после долгой зимней спячки природы, как карканье галок и ворон при заходе солнца. Но мы давно уже не пишем настоящих рассказов, а взялись за составление «человеческих документов» и за анатомирование человеческих умов и душ…

Джефсон круто оборвал свою речь и, выпустив несколько огромных клубов дыма, продолжал возбужденным тоном:

— Знаешь, дружище, что напоминают мне те бесчисленные «психологические этюды», которые нынче в таком ходу? Обезьяну, ищущую у другой обезьяны паразитов… В самом деле, что именно показывает нам анатомирующее перо? Человеческую природу, скажешь ты? Нет, оно обнажает перед нами лишь уродливые уклонения этой природы, и больше ничего.

Есть история об одном пожилом бродяге, который, в силу несчастливо сложившихся для него обстоятельств, попал в тюрьму. Там его два раза в день купали с целью смыть с него накопившуюся десятилетиями грязь и кстати узнать его настоящий вид. Целую неделю продолжалось это купанье, пока, наконец, не добрались до открытия, что на нем надета такая плотная фланелевая рубашка, но ни вода, ни мыло и никакие другие пособия не могли помочь возившимся с ним людям открыть то, что таилось под этой рубашкой, кроме новых, уже несмываемых слоев грязи.

Этот бродяга символизирует для меня совершенное человечество. Оно так долго носило на себе нагромождения всяких условностей, что, в конце концов, они так слились с ним в одно целое, что совершенно невозможно различить, где кончаются наслоения привычек и где начинается настоящий человек. Наши добрые свойства объявляются простым манерничаньем, а наши пороки — естественными и неотъемлемыми от человеческой сущности. Вкусы прививаются нам насильственно, а чувства предписываются по заранее составленным рецептам. Насилуя себя мы научаемся курить сигары и трубку и пить виски, заниматься классической музыкой и корпеть над руководствами к изучению наук и искусств.

В молодые годы мы восхищаемся Байроном и пьем шампанское, а лет двадцать спустя увлекаемся Шелли и требуем коньяку. В школе нам говорят, что Шекспир — величайший поэт всех времен и народов, а Венера Медицейская — величайшее произведение скульптуры, и мы всю жизнь надрываемся, крича с чужих слов, что нет поэта выше Шекспира и скульптурного произведения — выше Венеры Медицейской. Если мы родились во Франции, то мы любим своих матерей, а если в Англии — любим собак и добродетель. По умершему близкому родственнику мы носим траур целый год, а по менее близкому — лишь три месяца. По

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату