две страницы литконсультаций юным авторам — по некоторым признакам, Л. Успенского. Одна страница — по прозе; там цитировался самый гениальный зачин, какой я знаю: рассказ назывался «Сын фельдшера», а первые фразы были: «Отец сына был фельдшер. А сын отца был сын фельдшера». Другая — по поэзии: там объяснялось, что одно и то же четверостишие можно написать ямбом, хореем, дактилем, анапестом и амфибрахием: «Утро раннее настало», «Вот утро раннее настало», «Раннее утро настало», «Вот и раннее утро настало», «Вот раннее утро настало». Загадочные слова «ямб» и «хорей» я уже встречал в «Евгении Онегине» и был заинтересован. Когда мы вернулись в Москву и мать устроилась в Радиокомитет, я попросил из библиотеки что-нибудь по стихосложению. Она принесла две книжки: С. Бобров, «Новое о стихосложении Пушкина», 1915, и Б. Ярхо [314] (и др.), «Метрический справочник к стихотворениям Пушкина», 1934. (Хорошая библиотека была в Радиокомитете.) У Боброва поминались еще более загадочные «корзины», «крыши» и «прямоугольники», в «Справочнике» были сплошные таблицы с цифрами, а у меня с арифметикой всегда не ладилось. Мне было десять лет, я ничего не понял, но не испугался, и это, видимо, решило мою судьбу.
Потом русский писатель Алексей Югов, которому моя мать перепечатывала рукописи («Ахилл был скиф…»), подарил мне за ненадобностью книгу Белого «Ритм как диалектика»; после этого мне ничто было не страшно. Я отыскал среди 300 непонятных страниц три понятные и стал на уроках химии самостоятельно высчитывать кривые ритмической композиции. Потом откуда-то появились «О стихе» Томашевского и «Трактат» Шенгели, и таким же образом, обезьянничая, с десятого перечитывания я научился и их методикам. Только таким подражательством я и учился всю жизнь. Университет ничего мне не прибавил — даже Бонди.
С. М. Бонди по начавшейся оттепели возобновил тогда курс по стихосложению. На лекции о сложном дольнике он для иллюстрации прочитал «Гайдука Хризича» из «Песен западных славян», как обычно, с замечательной четкостью выделяя голосом каждый ритмический ход. Потом вдруг, неожиданно присев по- охотничьи: «А я вот с уверенностью скажу: никто! из вас! этого стихотворения! ведь не читал! — Правильно?» Я съежился: можно ли так оскорбительно думать о русистах III–IV курса? И тут вся круглая аудитория со всех сторон радостно грянула: «Правильно! не читали!» Я съежился еще больше. К подсчетам и графикам Бонди относился со сдержанной неприязнью: зачем столько считать, когда и так слышно? Ему казалось, что подсчеты не помогают, а мешают слуху, чтобы ввести нас в заблуждение. Потом он однажды рассказывал: «Андрей Белый делал доклад о ритме и смысле в «Медном всаднике» — критиковали его очень сильно. Возвращаемся после заседания, он не может успокоиться: «Пусть я бездарен, но метод мой — гениален!» — «Да нет, — говорю я ему, — это вы, Борис Николаевич, гениальны, а метод ваш бездарен…»«
О монографии К. Тарановского, который просчитал 300 000 строк ямбов и хореев в подкрепление той теории ритма, которую принимал и сам Бонди, он говорил уважительно, но с недоумением в голосе: стоило ли?.. Я услышал о ней впервые и с трудом отыскал ее по-сербски в Ленинке. Было очень завидно не таланту автора, это уж от бога, а трудолюбию: просчитал больше, чем Томашевский и Шенгели, вместе взятые! Захотелось сделать что-нибудь похожее хотя бы количественно; я стал подсчитывать 3-иктные дольники от Блока до Игоря Кобзева и удивился, какие сами собой получаются складные результаты. Когда удалось напечатать первые работы, я отважился послать их Тарановскому, завязалась переписка. Когда в начале 1970-х Тарановский в первый раз, еще туристом, должен был приехать в СССР (толстые очки, седые бакенбарды…), меня вызвали в гостиницу «Москва»: «Вы будете с ним встречаться — извольте потом представить сведения о нем и его поведении». Я представил большой панегирик и его учености, и его лояльности, копия у меня сохранилась. Больше меня не вербовали, но панегирик, видимо, учли: в следующий раз он приехал уже на полгода по научному обмену, мы разговаривали каждую неделю, и он намекал, осторожно и усмешливо, что знает об этом моем произведении. Но в эти годы он уже занимался не ритмикой, а семантикой стиха — только что вышла его книга о контекстах и подтекстах у Мандельштама. Потом я стал подражать ему и в этой области — но это уже к стиховедению не относится.
С арифметикой у меня так и не наладились отношения. («Сколько будет один да один да один да один да один?» — «Как?» спросила Алиса. «Она
Меня много раз спрашивали, не убивают ли подсчеты алгеброй гармонию, не мешают ли они непосредственному наслаждению поэзией. Я отвечал: нет, помогают. Неправильно думать (как Бонди), будто всё и так слышно: многие мелочи, из которых складывается гармония, лежат ниже уровня сознания и непосредственно слухом не отмечаются; только когда нащупаешь их подсчетами, начинаешь их за мечать. (Нащупывать приходится путем проб и ошибок; сколько на этом пути сделано трудоемких подсчетов, оказавшихся излишними, — не счесть.) Кроме того, подсчеты требуют медленного чтения и перечитывания стихов, а это полезно. Мне не случилось в молодости полюбить стихи Фета — так уж сложились обстоятельства, я лучше знал пародии на Фета, чем самого Фета. А я знал, что Фет заслуживает любви. И вот я стал каждую свою стиховедческую тему разрабатывать сперва на стихах Фета. Ритм словоразделов, связи слов в стихе, расположение фраз в строфе — что бы это ни было, я сперва смотрел и подсчитывал, как это получается у Фета, а потом уже — у других поэтов. С каждым перечитыванием стихи все глубже западали в подсознание. И после десяти или двадцати таких упражнений внимания я почувствовал, что научился любить Фета. Я хорошо понимаю, что это — черта личная: другим (и многим) анализировать поэзию, поверять алгеброй гармонию значит убивать художественное наслаждение от нее. Ничего плохого в таком отношении нет, просто это значит, что такому человеку противопоказано заниматься филологией — как близорукому водить машину и т. п. Ведь филолог — это не тот, кто, читая стихотворение, чувствует что- то особенное, как никто другой; он чувствует то же, что и всякий, только в отличие от всякого он дает себе отчет в том, почему он это чувствует «вот это место для меня выделяется, потому что здесь необычный словесный оборот, а вот это — потому что в нем аллитерация» и т. д. А дальше он спрашивает себя, почему этот оборот кажется ему необычным, а это сочетание звуков аллитерацией, и тут уже начинается научная работа с сопоставлениями, подсчетами и всем прочим.
Красота с детства пугала меня, на нее было больно смотреть, как на солнце. («Красота страшна, — вам скажут…») Я до сих пор не могу отличить красивого лица или пейзажа от некрасивого — боюсь об этом думать. Моим детям над книгами с картинками я говорил: «Такое лицо