Гофмана». — «И «Песенка таракана Пимрома» — тоже?» — «Тоже», — но точнее ничего не сказал.
Бобров несколько раз начинал писать воспоминания или надиктовывать их на магнитофон; отрывки сохранились в архиве. Я прошу прощения, если что-то из этого уже известно. «Но, — говорил Бобров, — помните, пожалуйста, что Аристотель сказал: известное известно немногим». — «Где?» — «Сказал — и все тут». Я остался в убеждении, что эту сентенцию Бобров приписал Аристотелю от себя, — за ним такое водилось. Но много лет спустя, переводя «Поэтику» Аристотеля (которую я читал по-русски не раз и не [387] пять), я вдруг на самом видном месте наткнулся, словно впервые, на бобровские слова «известное известно немногим». Аристотель и Бобров оказались правы.
О Маяковском он упоминал редко, но с тяжелым уважением, называл его «Маяк». «Однажды сидели в СОПО, пора вставать из-за столиков, Маяковский говорит: «Что ж скажем словами Надсона: «Пожелаем тому доброй ночи, кто все терпит во имя Христа» итд. Я сказал: «Пожелаем, только это не Надсон, а Некрасов», Маяковский помрачнел: «Аксенов, он правду говорит?» «Правду» — «Вот сволочи, я по десяти городам кончал этим свои выступления — и хоть бы одна душа заметила»».
Хлебников пришел к Боброву, не зная адреса. Бобров вернулся домой, нянька ему говорит: вас ждет какой-то странный. «Как вы меня нашли?» Хлебников поглядел, не понимая, сказал: «Я — шел — к Боброву». Входила в моду эйнштейновская теория относительности, Хлебников попросил Боброва ему ее объяснить. Бобров с энтузиазмом начал и вдруг заметил, что Хлебников смотрит беспросветно-скучно. «В чем дело?» — «Бобров, ну что за пустяки вы мне рассказываете: скорость света, скорость света. Значит, это относится только к таким мирам, где есть свет, а как же там, где света нет?» Я спросил Боброва: «А каковы хлебниковские математические работы?» — «Мы носили их к такому-то большому математику (я забыл, к какому), он читал их неделю, вернул и сказал: лучше никому их не показывайте». Кажется, их потом показывали и другим большим математикам, и те отзывались с восторгом, но как-то уклонялись от ответственности за этот восторг.
«Хлебников терпеть не мог умываться: просто не понимал, зачем это нужно. Поэтомy всегда был невероятно грязен. Оттого у него и с женщинами не было никаких рома нов». По складу своего характера Бобров обо всех говорил что-нибудь неприятное. «И Аксенова женщины не любили. Он был тяжелый человек, замкнутый, его в румынском плену на дыбе пытали, как при царе Алексее Михайловиче. Книгу его «Неуважительные основания» видели? Огромная, роскошная; он принес рукопись в «Центрифугу», сказал: «Издайте за мой счет и поставьте вашу марку, мне ваши издания нравятся; я написал книгу стихов «Кенотаф», а потом увидел, что у вас стихи интереснее, и сжег ее». (Не ошибка ли это? Судя по письмам Аксенова, он и в это время были знакомы лишь заочно.) «Так вот, «Основания» он написал для Александры Экстер, художницы, а она его так и не полюбила. А потом для Любови Поповой, художницы, он устроил у Мейерхольда постановку «Великодушного рогоносца», ее конструкции к «Рогоносцу» теперь во всех мировых книгах по театру, а она его так и не полюбила». Мария Павловна, жена Боброва, переводчица, вступилась; ее прозвище было «белка», Лапин ей когда-то посвятил стихи с геральдикой: «Луну грызет противобелка с герба неложной красоты; но ты фарфор, луны тарелка, хоть и орех для белки ты…» Бобров набросился на нее: «А ты могла бы?» — «Нет, не могла бы».
Поэт Иван Рукавишников, Дон-Кихот русского триолета, был алкоголик последней степени: с одной рюмки пьян вдребезги, а через полчаса чист, как стеклышко. Наталья Бенар (та, которая, когда умер Блок и все поэтессы писали грустные стихи, как у них был роман с Блоком, одна писала грустные стихи, как у нее не было роман а с Блоком), — Наталья Бенар носила огромные шестиугольные очки — чтобы скрыть шрамы: какой-то любовник разбил об нее бутылку. («Спилась из застенчивости», — прочитал я потом о ней у О. Мочаловой.) Борис Лапин («какой талантливый молодой человек был!»), кажется, был в начале кокаинистом. Вадим Шершеневич обращался с молоденькой женой, как мерзавец, а стоило ей сказать полслова поперек, он устраивал ей такие сцены, что она начинала просить прощения. Тогда он говорил: «Проси прощения не у меня, а у этой электрической лампочки!» — и она должна была поворачиваться к лампочке и говорить: «Лампочка, прости меня, я больше не буду», и горе ей, если это получалос ь недостаточно истово, — тогда все начиналос ь сначала.
Борис Садовской, чтобы подразнить Эллиса в номерах «Дон», натянул на бюст чтимого Данте презерватив. Эллис, чтобы подразнить Бориса Садовского — лютого антисемита, который больше всего на свете благоговел перед Фетом и Николаем I, — пока[388]зывал Садовскому фотографию Фета и говорил: «Боря, твой Фет ведь и вправду еврей — посмотри, какие у него губы!» Садовской сатанел, бил кулаком по столу и кричал: «Врешь, он — поэт!» («С. П., а это Садовского вы анонсировали в «Центрифуге»: «… сотрудничество кусательнейшего Птикса: берегитесь, меднолобцы»?» — «Садовского». — «Как же он к вам пошел, он же ненавидел футуризм», — «А вот так»).
«Левкий Жевержеев, который давал деньги футуристам на «Союз молодежи», был библиофил. Это особенная порода, вы ее не знаете. Был я у него, кончился деловой разговор, встали: «Сейчас я покажу вам мои книги». Отдергивает занавеску, там полки до потолка, книги — такие, что глаза разбегаются, и все в изумительных переплетах. Я, чтобы не ударить в грязь лицом, беру том «Полярной звезды», говорю: «Это здесь, кажется, был непереиздававшийся вариант такого-то стихотворения Баратынского?..»— и вдруг вижу, что том не разрезан, а на лице у Жевержеева брезгливейшее отвращение. «Почему?» — спрашиваю. «А я, молодой человек, книг принципиально! не! читаю!» — «Почему?» «Потому что книги от этого пор-тят- ся».
«А вы знаете, что в «Центрифуге» должен был издаваться Пушкин? «Пушкин — Центрифуге», неизвестные страницы, подготовил Брюсов. Не потому неизвестные, что неизданные, а потому, что их никто не читает. Думаете, мало таких? целая книга!» (Я вспомнил эпиграфы, подписанные «А. П.». Потом в архиве Брюсова я нашел этот его договор с «Центрифугой»). «На Пушкине мы однажды поймали Лернера. Устроил и публикацию окончания пушкинской «Юдифи» — будто бы найдено в старых бумагах, в таком-то семействе, где и действительно в родне были знакомые Пушкина, и так далее. Лернер написал восторженную статью и не заметил, что публикация помечена, если по новому стилю, первым апреля. Этот номер «Биржовки», где была статья Лернера, мы потом в каталогах перечисляли в списке откликов на продукцию издательства «Центрифуга»».
Говоря о стиховедении, случилось упомянуть о декламации, говоря о декламации — вспомнить конструктивиста Алексея Чьи!черина, писавшего фонетической транскрипцией. У него была поэма без слов «Звонок к дворнику» — почему? «Потому что очень страшно. Ворота на ночь запирались, пришел поздно — звони дворнику, плати двугривенный, ничего особенного. Но если всматриваться в дощечку с надписью и только в нее, то смысл пропадет, и она залязгает чем-то жутким: ЗъваноГГ — дворньку! Это как у Сартра: смотришь на дерево — и ничего, смотришь отдельно на корень — он вдруг непонятен и страшен; и готово — ля нозе». Чичерин анонсировал какие-то свои вещи с пометкой «пряничное издание». «Да: мы с женой получаем посылочку, в ней большой квадратный пряник, на нем неудобочитаемые буквы и фигуры, а сысподу приклеен ярлычок «последнее сочинение Алексея Чьи!черина». Через день встречаю его на Тверской: «Ну, как?» «Спасибо, — говорю, — очень вкусно было» — «Это что! — говорит, — самое трудное было найти булочную, чтобы с такой доски печатать: ни одна не бралась!»
Когда о но ком-нибудь говорил хорошо, это запоминалось по необычности. Однажды он вдруг заступился за Демьяна Бедного: «Он очень многое умел, просто он вправду верил, что писать надо только так, разлюли-малина». (Я вспомнил Пастернака — о том, что Демьян Бедный — это Ганс Сакс нашего времени). Был поэт из «Правды» Виктор Гусев, очень много писавший дольниками, я пожаловался, что никак не кончу по ним подсчеты; Бобров сказал: «Работяга был. Знаете, как он умер? В войну: в Радиокомитете писал целый день, переутомился, сошел в буфет, выпил рюмку водки и упал. И Павел Шубин так же помер. Говорил, что проживет до семидесяти, все в роду живучие, а сам вышел утром на Театральную площадь, сел под солнышко на лавочку и не встал». Мария Павловна: «В Доме писателей был швейцар Афоня, мы его спрашивали: «Ну, как, Афоня, будет сегодня драка или нет?» Он смотрел на гардероб и говорил: «Шубин — здесь, Смеляков — здесь: будет!»» Я не проверял этих рассказов: если они не достоверны, пусть останутся как окололитературный фольклор. Этот Афоня, кажется, уже вошел в историю словесности. Извиняясь за происходящее, он говорил: «Такая уж нынче эпошка».
Бобров закончил московский Археологический институт в Староконюшенном переулке, но никогда о нем не вспоминал, а от вопросов уклонялся. Зато о незаконченном [389] учении в Строгановском училище и о художниках, которых он знал, он вспоминал с удовольствием. «Они мастеровые люди: чем лучше пишут, тем косноязычнее говорят. Илья Машков вернулся из Италии: «Ну, ребята, Рафаэль — это совсем не то. Мы