его письмам. В них ничего не было об армейской жизни, а все об экзотических писателях-романтиках, которым он пытался подражать. Стенли не следовало возвращаться на Север, ему надо было бы сойти с поезда в Чикамагуа, зарыться в табачных листьях и коровьих лепешках, обзавестись какой-нибудь скво 29. Вместо этого он вернулся на Север, в похоронное бюро, нашел себе здоровенную польскую деваху с плодоносными яичниками, навьючил на горб выводок маленьких поляков и среди кухонных чанов и кастрюль пытался что-то писать. Теперь он редко затевал разговоры о чем-нибудь сегодняшнем, он предпочитал плести всяческие небылицы о людях, которых он любил и почитал на военной службе.
В Стенли были все отрицательные качества поляков. Он был самонадеян, язвителен, вспыльчив, притворно великодушен, романтичен, как вышедшая в тираж курва, надежен, как дурак, и невероятно вероломен в придачу. А сверх того его просто разъедали зависть и ревность.
В поляках мне нравится одна вещь – их язык. Польский, когда на нем говорят образованные люди, приводит меня в состояние экстаза. Звучание этой речи вызывает во мне странные образы, в которых всегда присутствует лужайка с великолепно ухоженной травой, где главные роли исполняют осы и змеи. Вспоминаю давние дни, когда Стенли вздумалось приглашать меня к своим родственникам. Обычно он заставлял меня тащить с собой рулон нотной бумаги: ему хотелось, чтобы я произвел хорошее впечатление на богатых родственников. Отлично помню ту атмосферу, потому что в присутствии этих сладкоречивых, чрезвычайно любезных, претенциозных и насквозь фальшивых поляков я всегда чувствовал себя страшно неловко. Но когда они начинали разговаривать друг с другом, иногда по-французски, иногда по-польски, я замирал на своем стуле и любовался ими. Их ужимки могли показаться странными, мои родственники так себя не вели, но мои родственники, в сущности, грубые варвары. А поляки напоминали змей, принявших вертикальное положение, а шеи у них были в воротничках осиной расцветки. Я никогда не понимал их разговоров, но всякий раз мне казалось, что они чрезвычайно вежливо кого-то приканчивают. Все они были вооружены саблями и палашами; они или держали их в зубах, или свирепо размахивали ими с угрожающим видом. Они никогда не сворачивали с пути приличий, но женщин и детей тиранили безбожно, тыча в них пиками с кроваво-красными флажками 30. Все это, разумеется, в гостиной, за чашкой крепкого чая, мужчины в светло-желтых перчатках, женщины непременно с идиотскими лорнетами. Женщины очаровательны: светлоголовые гурии, хранившиеся веками со времен крестовых походов. Длинные многоцветные слова шипят в их маленьких чувственных ртах, их губы мягки, как лепестки герани. Эти яростные выпады гадюки и розовые лепестки создавали какую-то опьяняющую музыку, в которой были и сталь скороговорки, и всхлипывания, и звуки падающих водяных струй.
Обратный путь домой мы совершали по мрачной, безрадостной земле, уставленной цистернами с бензином, чанами с мазутом, курящимися трубами и другими испарениями нашей славной цивилизации. Эта дорога домой проясняла мне, что я попросту ничто, кусок дерьма, клочок того мусора, который сжигали в наваленных на пустырях кучах. Я шел домой среди едкого смрада горящих химикалий, тлеющих отбросов и прочей гадости. Поляки были породой, не причастной к этому, и их язык представал передо мной как дымящиеся руины неведомого мне далекого прошлого. Как мог я тогда предполагать, что однажды поеду через весь их диковинный край в поезде, набитом евреями, вздрагивающими от страха всякий раз, когда какой-нибудь поляк обращался к ним? Что мне придется схватиться на французском (мне, маленькому говнюку из Бруклина!) с польским дворянином, потому что я не в силах был смотреть на этих дрожащих от страха евреев? Что я поеду в поместье польского графа взглянуть, как он малюет слащавую картинку для парижского Salon Automne? Пробираясь по вонючей грязи рядом с моим бешеным, исходящим желчью другом Стенли, как мог я вообразить себе все это? Как мог я поверить, что такой вот безвольный, лишенный амбиций, я сумею в один прекрасный день вырваться на свободу, научусь новому языку, новому стилю жизни, полюблю его, резко порву все нити, и это возвращение домой будет видеться мне как кошмар, бред, рассказанный каким-нибудь идиотом в ледяную пронизывающую ночь, когда на заброшенной станции маешься в ожидании пропущенного тобой нужного поезда?
В тот особенный вечер и малышу Керли случилось заглянуть ко мне. Мод и его не особенно жаловала, отчасти из-за того, что слишком возбуждалась, когда он, воспользовавшись тем, что она наклоняется над духовкой, ловко поглаживал ее по заду. Керли всегда казалось, что исполняет он это абсолютно незаметно, а Мод всегда спускала ему такие шутки, думая, что это происходит случайно. Стенли всегда делал вид, что ничего не видит, но под столом его костлявые пальцы сжимались, словно кислота капнула на его ржавые костяшки. Я ведь все замечал, даже новые трещины на стенной штукатурке; я мог вглядываться в них бесконечно, дали бы мне время, я повторил бы, не пропустив ни одной запятой, ни единого тире, всю историю рода человеческого, так и не отведя глаз от того квадратного дюйма штукатурки, на который уставился вначале…
В ту особенную ночь погода была теплой, а трава бархатной. Не было никакого смысла торчать дома и молча терзать друг друга. И Мод не терпелось нас выставить: мы оскверняли святилище; кроме того, у нее вот-вот должна была начаться менструация, а в такое время она становилась крикливой, раздражительной, совсем плохой. Лучшее, что мне следовало бы сделать, – выйти из дому и ввязаться в какое-нибудь веселенькое приключение; это чудесным образом принесло бы ей облегчение, хотя мне это казалось невозможным, я ведь никогда не занимался подобными пустяками специально ради нее. Многие ночи ей приходилось сидеть в одиночестве и молиться, чтобы я вернулся домой на носилках. Она была из тех женщин, которые, случись такое, произнесли бы совершенно искренне: «Хвала Господу, что такое наконец случилось!»
Мы вышли в парк, прогулялись немного, а потом улеглись навзничь в невысокой траве. Небо, эта бескрайняя чаша покоя, смотрело на нас дружелюбно. И я чувствовал себя удивительно покойно, ясно, отрешенно, словно мудрый отшельник.
К моему удивлению, Стенли был настроен на другой лад. Он говорил, что мой непременный долг – порвать с Мод, что он, как мой друг, поможет мне сделать то, что я не в силах сделать сам.
– Предоставь это мне, – наборматывал он мне в ухо, – и я все для тебя устрою. Только потом не прибегай ко мне и не говори, что ты об этом жалеешь, – добавил он.
Я поинтересовался, каким образом собирается он устроить мою жизнь.
– А это уж не твоя забота, – ответил он. – Ты ведь в отчаянии, не так ли? И ты хочешь рвануть от нее, верно?
Я покачал головой, улыбнулся. Улыбнулся, потому что казалось полным абсурдом, что из всех людей именно Стенли берется все устроить. А он держался так, будто давным-давно наметил всю интригу и ждал лишь благоприятного момента, чтобы осуществить свой замысел… Но ему хотелось побольше узнать о Маре, вполне ли я уверен в ней.
– Теперь о малышке, – говорил он своим обычным лениво-высокомерным тоном. – Здесь тебе, конечно, будет на первых порах трудно. Но пройдет время, и ты о ней забудешь, ты же никогда не был любящим отцом. Только не приходи ко мне с просьбой опять все уладить. Раз я берусь за такое дело, оно будет решено раз и навсегда. Полумер я не признаю. Ну вот, а тебе надо уехать в Техас или еще куда-нибудь. Я на твоем месте так бы и поступил. И не вздумай сюда возвращаться. Здесь все кончено, и ты начинаешь новую жизнь, совсем новую, будто только что родился… И ты сможешь это сделать, если захочешь. Я не могу, я схвачен. Вот почему мне хочется тебе помочь. Я даже не ради тебя это делаю, мне самому хотелось бы так поступить. И можешь потом обо мне забыть. Я бы забыл всех на твоем месте.