обжига извести».
Как случилось, что гениальный человек, человек, наделенный недюжинными силами, недюжинными талантами, оказался взаперти, изнывая от зноя, в такой Богом проклятой дыре? То был человек, которому и тысячи жизней не хватило бы, чтобы исследовать чудеса земли, человек, рано порвавший с друзьями и родными, чтобы познать жизнь во всей ее полноте; и вот год за годом он сидит взаперти в этой адской дыре. Как вы это объясните? Нам, разумеется, известно, что он все время рвался с поводка, что он обдумывал бесчисленные планы и способы освободиться, и освободиться не только от Адена, но и от мира, где есть лишь тяжкий труд и борьба. При всей своей любви к приключениям Рембо был одержим жаждой свободы, которую он понимал как материальную самостоятельность. В двадцать восемь лет он пишет домой, что самое для него важное, самое безотлагательное дело — добиться независимости, не существенно где. И, он забывал добавить,
Но в чем корень этой мании обеспеченности? В страхе, знакомом каждому художнику-творцу: он-де не нужен, он бесполезен в мире. Как часто Рембо твердит в своих письмах, что он недостоин того, чтобы вернуться во Францию и снова зажить жизнью простого обывателя. У меня нет ремесла, нет профессии, нет там друзей, пишет он. Как всем поэтам, цивилизованный мир представляется ему джунглями; он не знает, как себя в них защитить. Иногда он добавляет, что уже поздно думать о возвращении, — он вечно говорит о себе так, будто он старик! — он слишком привык к свободной, дикой, полной приключений жизни и не в состоянии вновь впрячься в ярмо. Что он всегда ненавидел, так это труд до седьмого пота, но в Африке, на Кипре, в Аравии он трудится как последний негр, отказывая себе во всем, даже в кофе и табаке, годами носит одну пару хлопчатобумажного белья, откладывая каждое су в надежде когда-нибудь купить себе свободу. Даже если б ему это удалось, можно не сомневаться — он никогда не чувствовал бы себя свободным, никогда не был бы счастлив, никогда не сбросил бы бремя тоски. От безрассудства молодости он резко свернул к старческой осмотрительности. До такой степени был он отверженным, бунтовщиком, проклятым, что его не спасло бы ничто.
Я подчеркиваю эту сторону его натуры потому, что она объясняет многие малопривлекательные его черты, которые ему приписывали. Не был он скрягой, не был мужланом, как намекают некоторые его биографы. Он не был жесток к другим, он был жесток к самому себе. В сущности, у него была широкая натура. «Он давал деньги щедро, ненавязчиво и деликатно, — говорит Барди, у которого он когда-то работал. — Это, вероятно, одно из немногих дел, которые он совершал без отвращения и без презрительной усмешки».
Еще один кошмар неотвязно преследовал его днем и ночью: военная служба. С того времени, когда он начинает свои странствия, и до смертного часа его терзает страх, что он не en règie[8] с военным начальством. За считанные месяцы до смерти, когда он лежал, уже с ампутированной ногой, в марсельской больнице и муки его множились ежечасно, страх, что власти обнаружат, где он находится, и отправят его в тюрьму, давил на него, как дурной сон. «La prison après се queje viens de souffrir?
В этих письмах не найти ни литературных достоинств, ни обаяния. Зато вся его натура проявилась в них вполне. Мы видим его огромную жажду новых ощущений, его ненасытную любознательность, его безграничные желания, храбрость и стойкость, самобичевание, аскетизм, его здравомыслие, страхи и навязчивые идеи, его болезненнось, его одиночество, ощущение отверженности и его беспредельную скуку. А главное, мы видим, что, как и большинство художников, он не способен извлекать уроки из собственного опыта. Жизнь его — это повторяющийся цикл однообразных злоключений и мук. Мы видим, как он становится жертвой иллюзии, будто свободу можно получить извне. Видим, что всю жизнь он остается тем же юношей, отказывающимся принять страдания и извлечь из них смысл. Чтобы оценить масштабы краха, которым завершается вторая половина его жизни, нам достаточно сравнить его скитания со скитаниями Кабесы де Вака[10]{8}.
Впрочем, оставим его посреди пустыни, которую он сам для себя и создал. Моя же цель — указать некоторые сходства, аналогии, отражения и отзвуки. Начнем с родителей. Подобно мадам Рембо, моя мать принадлежала к нордическому типу женщин — холодная, суровая, гордая, непрощающая, строгих нравов. Отец мой был южанин, его родители — выходцы из Баварии; отец Рембо был бургундцем. Между моим отцом и матерью шли бесконечные споры и раздоры, что, как водится, отражалось на отпрыске. Это и формирует мятежную натуру, которую столь трудно обуздать. Подобно Рембо, я тоже в весьма нежном возрасте начал кричать: «Смерть Богу!» Это означало смерть всему, что утверждали или одобряли родители. Такое отношение простиралось даже на их друзей, которых я, еще подросток, открыто оскорблял в их присутствии. Вражда не прекращалась до той самой поры, когда мой отец оказался почти на пороге смерти, и тут до меня наконец дошло, как сильно я на него похож.
Подобно Рембо, я ненавидел город, где родился. И буду ненавидеть до последнего дня. Вырваться из дома, из города, к которому я питаю отвращение, из страны и общества, с которыми меня ничего не связывает, — вот мой первый еще детский порыв. Подобно Рембо, я тоже был развит не по годам и читал стихи на иностранном языке, когда меня еще сажали на специальный высокий стульчик. Я научился ходить раньше сверстников, начал говорить раньше сверстников, а читать газеты — до того, как пошел в детский сад. Я, всегда самый младший в классе, был не только лучшим учеником, но и любимцем как учителей, так и товарищей. При этом, опять же подобно ему, я презирал призы и награды, которые мне выдавали, и меня несколько раз исключали за плохое поведение. Главную свою задачу в школе я, судя по всему, видел в том, чтобы высмеивать учителей и учебную программу. Занятия казались мне слишком легкими и слишком глупыми. Такое было чувство, будто меня не обучают, а дрессируют, как мартышку.
С раннего детства я был ненасытным читателем книг. На Рождество я просил только книги, по двадцать-тридцать зараз. Почти до двадцатипятилетнего возраста я едва ли когда выходил из дому без одной-двух книг под мышкой. Читал стоя, пока ехал на работу, часто заучивал большие отрывки из поэм любимых авторов. Помнится, одним из таких произведений был «Фауст» Гёте. Эта непрерывная поглощенность книгами воодушевила меня на новый бунт, разбудила дремавшую во мне страсть к путешествиям и приключениям и в конце концов привела к тому, что литературу я возненавидел. Я стал презирать все окружающее, отдаляясь от друзей; в характере проявилась не свойственная мне прежде склонность к уединению и кое-какие странности — те свойства, из-за которых человек попадает в разряд «чудаков». С восемнадцати лет (когда Рембо вступил в критический период) я стал определенно несчастлив, жалок, убог и подавлен. Ничто, кроме перемены места, не могло, по-видимому, развеять это стойкое внутреннее состояние. В двадцать один год я уехал, но ненадолго. Опять же как у Рембо, первые попытки бежать неизменно кончались крахом. Я обязательно возвращался домой, вольно или невольно, и непременно в глубоком отчаянии. Казалось, что выхода нет, нет пути к освобождению. Я хватался за самые бессмысленные работы — короче, за все, к чему не был приспособлен. Подобно Рембо в кипрских