Письмо, которое вручил Эйцену доктор Лютер, было адресовано Эпинусу, главному пастору гамбургского собора Св. Петра. Аккуратно сложенное и запечатанное личной печатью Лютера, оно жгло карман Эйцену, и чем дольше он ехал, тем сильнее. До Росслау, что на Эльбе, он еще терпел, отвлекая себя от мыслей о письме пересказом спутнику своей утренней проповеди, которую запомнил до мельчайших подробностей, например, своих слов о том, что евреи хоть и живут среди нас, но в Бога нашего не веруют, чересчур спесивы, работать не хотят, наживаются на ростовщичестве, а тех, с кого дерут проценты, еще и презирают, называя гоями, поэтому следует воздать евреям по справедливости. Но уже в ангальтском Цербсте, садясь в седло после того, как он проворочался без сна всю ночь, Эйцен не выдержал и сказал Лейхтентрагеру: «Ответь мне, Ганс, какую добродетель должен оберегать человек пуще всего от любых искушений?»
Лейхтентрагер почесал горб — должно быть, прихватил с собой блоху с цербстского ночлега, — огляделся по сторонам, посмотрел на зеленые дерева, в листве которых играло солнышко, на возделанные поля, на весь этот благословенный край, где все вроде бы есть, только по людям не скажешь, что им хорошо живется, ибо любое порядочное государство и каждый порядочный властитель любят держать народ в строгости. «Какую добродетель?» — спросил он, хотя отлично понял, куда клонит приятель; он ждал чего-нибудь эдакого с тех пор, как Эйцен поведал о письме, что дал ему на прощание доктор Мартинус. С благочестивым видом, вроде того, который любит напускать на себя теперь Эйцен после получения магистерского звания, Лейхтентрагер промолвил: «Главная добродетель, Пауль, — это оправдание доверия, если оно оказано тебе другим человеком, потому что нельзя обмануть оказанного доверия, не погубив души своей».
Эйцен знал, каким, скорее всего, будет ответ, но втайне надеялся, что приятель как-нибудь поможет распечатать письмо. «Да уж, — вздохнул он, — до чего бы мы иначе дошли, если бы нельзя было положиться на верность и честность. Мир и сейчас полон всяческого зла, а не будь в нем верности и честности, он вовсе стал бы змеиным гнездом».
Так они доехали до Марбурга, великолепного епископского города, где они остановились у соборного проповедника, господина Михаэлиса, и здесь Эйцена вновь охватило нетерпение.
Соборный проповедник был рад оказать гостеприимство молодому коллеге, поскольку имел трех дочерей на выданье, одну костлявее другой, и все словно созданы для того, чтобы стать пасторской женой; пришлось пригласить и колченогого спутника, который тут же принялся отпускать девицам комплименты, у тех даже щеки заалели. За ужином, собственноручно приготовленным хозяйкой дома при усердной помощи дочерей, Лейхтентрагер стал подробно расписывать впечатляющую проповедь, которую его друг, магистр Эйцен, произнес в Виттенберге в присутствии самого Лютера и Меланхтона; при этом пальцы Лейхтентрагера поглаживали под столом то костлявую коленку Лизбет, средней дочери, то тощую ножку Ютты, младшей. Старшую же дочь, Агнес, посадили с расчетом к Эйцену, а потому на ее долю не досталось ни поглаживаний, ни пощипываний.
Соборный проповедник даже не знал, что произвело на него большее впечатление, рассказ ли о красноречии и обширных познаниях молодого собрата или потрясающая память самого рассказчика, которому он заметил: «Видать, очень уж хорошо вы слушали, коли так подробно все запомнили. Вот бы Господь сподобил, чтобы кто-нибудь из моей общины так меня слушал на воскресной проповеди».
«Моей заслуги тут нет, — тотчас отозвался Лейхтентрагер с напускной скромностью, — когда внимаешь подобной проповеди, да еще на такую тему и произнесенной с таким чувством, то кажется, будто тебе вещает сам пророк, а потому каждое слово, всякое словечко запоминается само собой».
Новоиспеченный магистр поперхнулся вином, которое только что пригубил, ведь он-то хорошо знал, что его друга Ганса не было в церкви, когда он так обрушился на евреев и их злодеяния. Девица Агнес тотчас вскочила и принялась колотить своего соседа по спине, делала она это с самыми добрыми намерениями, однако синяки от ее ручки оставались у него еще несколько дней, по поводу чего приятель, осмотревший Эйцена ночью, заметил, что ледащие пальчики, дескать, бьют больнее.
А Эйцен и впрямь не мог заснуть, потому ли, что близкая смерть отца печалила его больше, чем он мог бы выразить, или потому, что чувствовал, как слаб и беспомощен человек, если забыл о нем Господь и нет у него сильного покровителя, о покровительстве же, возможно, говорилось в письме, которое лежало в кармане; не выдержав, он повернулся к Лейхтентрагеру: «Ганс? Ты не спишь, Ганс?»
Тот пробормотал что-то насчет слишком многих бутылок вина и слишком костлявых девицах, не желая просыпаться. Но Эйцен от него не отставал. «Ганс, — говорил он, — мочи нет, как охота узнать, что написал доктор Лютер в письме, которое он дал мне с собою».
«Ну так открой его», — проворчал Лейхтентрагер, будто речь шла о ничтожной малости, вроде — раз и готово.
Только открывать письмо Эйцен не решался, тем более что сам он теперь почти священник, то есть добрый пастор, который должен служить остальным христианам образцом благонравия. Поэтому он забубнил снова: «Ганс, ты же все знаешь, можешь сказать, какую человек загадал карту, червонного туза, пикового валета или трефовую девятку, знаешь, про что будут спрашивать на экзамене, про Святую ли Троицу, или про то, что плоть и кровь Христова a priori была в хлебе и вине, или же про ангелов добрых и злых…»
«А тут чудес никаких нет, — сказал Лейхтентрагер, понявший, что теперь ему не скоро дадут заснуть. — Если котелок у тебя варит, ты и сам сообразишь, что к чему».
«Моему котелку долго придется варить, — вздохнул молодой магистр, — только неизвестно, будет ли прок».
«Ты поставь себя на место Лютера, — недовольно пробурчал Лейхтентрагер, — попробуй представить себе, что он пишет про тебя главному пастору Эпинусу. Небось говорит, какой ты бестолковый, какой лицемер, как лебезишь перед сильными мира сего, чтобы сделать себе карьеру».
Тут он попал в самую точку, ибо именно этого Эйцен боится больше всего, слишком уж хорошо помнится ему история с другим письмом, тем самым, которое царь Давид передал через Урию своему военачальнику Иоаву; конечно, у него, Эйцена, нет такой красивой жены, как Вирсавия, а из-за девицы Барбары Штедер, на которую он нацеливается, никто его убивать не станет, ибо пусть она и не столь бестелесна и тоща, как магдебургская барышня Агнес, но того все равно не стоит.
«Может, ему бы и следовало так написать, — продолжил Лейхтентрагер, — однако он этого не сделал. Мы ведь оба знаем Лютера, он никогда не признается письменно, что дал ход очередному пустоголовому святоше».
Обидно, конечно, слышать такие слова, зато очень утешительно, поэтому Эйцен легко простил их другу и лишь еще жалобнее запричитал, как тяжело ему проезжать по сорок миль за день, терзаясь неизвестностью, и каким облегчением было бы для его сердца, несмотря на ожидающие его скорбные события, доподлинно узнать, что же написал доктор Мартинус.
«Ладно, зажги свечу, — сказал Лейхтентрагер, — и подай письмо».
Эйцен завозился с огнивом и кресалом, через некоторое время каморку осветил неровный огонек, являя картину довольно-таки жутковатую: молодой магистр и колченогий горбун, оба в ночных рубахах, склонились над сложенным листом бумаги, один выписывает свечкой загадочные круги над печатью, пока она с легким треском не отскакивает и письмо само собой не раскрывается.
«На, — говорит Лейхтентрагер, — читай».
Эйцену хоть и неловко читать вскрытое таким образом письмо, но удержать себя он не может, слишком уж велико любопытство, тем более речь идет о собственной судьбе. Почерк был знаком, своевольные крючки и росчерки, кляксы, чернильные брызги, будто по бумаге разбежались тараканы. «Мир Вам во Христе, досточтимый и любезный брат наш», — писал Лютер.
А вот и о нем: «…отнеситесь благосклонно к подателю сего письма, молодому магистру Паулусу фон Эйцену, уроженцу Вашего города Гамбурга. Здесь, в виттенбергском университете, он проявил немалое усердие в изучении Закона Божьего, закончил учебу с большим успехом, выдержал экзамен, на котором обнаружил недюжинное красноречие и усвоение уроков своих наставников…»
Подняв глаза, Эйцен увидел скучающее выражение лица у своего приятеля, которому, казалось, содержание письма было давно известно. Эйцен возвысил голос и со смешанными интонациями гордости и