страшный трус и волк пугал его более, чем самое заключение в погребице. Голодный, не привыкший к цепи, волк рвался, лаял, выл, щелкал от злости зубами и грыз цепь. Все это так напугало парня, что он сам взвыл волком. Салтыкову это очень забавляло. Она ходила слушать этот, только для ее железных нервов подходящий концерт, и долго томила парня в погребнице. Бедняжка, когда был выпущен, сделался неузнаваемым: он похудел как щепка и поседел как лунь.
XVI
ХИТРОУМНЫЙ ПЛАН
Лето 1756 года стояло жаркое, было даже несколько знойных дней, почти неизвестных в Московской губернии. Глеб Алексеевич и Дарья Николаевна Салтыковы, со всеми приближенными к себе московскими дворовыми людьми, уже с конца апреля жили в Троицком.
Салтыков за последнее время снова начал сильно прихварывать, к великому огорчению Фимки, ухаживавшей за ним, как за малым ребенком и тем даже возбуждавшей ревнивые подозрения Кузьмы Терентьева, от которого, конечно, не были тайной толки дворни, называвшей заочно Афимью «барской барыней». Невхожий в дом, он не мог лично проверить справедливость этого прозвища, а Фимка умела настолько властвовать над направлением его мыслей, что возникшее по временам подозрение при одном ее властном слове рассеевалось. Фимка говорила, что она ему верна. Он любил ее, он хотел ей верить и… верил. Печаль и опасение, вызванные начавшейся сильно развиваться болезнью барина не ускользнули, однако, от чуткого любящего сердца Кузьмы Терентьева.
— Ты что это о нем так сокрушаешься… Родной он тебе, што ли… — говорил он ей при свиданиях в прилегающей к барскому двору роще, куда в тенистую прохладу приходили они, один со свободными, а другая с подневольными чувствами.
— Дурак ты, дурак… — огорошивала его Фимка.
— Чем это дурак-то, нельзя ли поспрошать?.. — обиженным тоном спрашивал Кузьма.
— Отчего не поспрошать… Не зря говорю, отвечу…
— Скажи на милость…
— А теми дурак, что барин-то у нас какой человек, знаешь?
— Я его редко и видывал…
— То-то и оно-то… А языком лопочешь…
— Какой же он человек?
— Какой, какой… — передразнила его Фимка. — А вот, что другого такого не сыскать… Святой человек…
— Ишь хватила.
— Ничего не хватила… Сам, чай, знаешь, какое золото наша барыня… Он, сердечный, уж шестой год с нею мается, измучила она его, измытарила, в гроб вгоняет… Только одна я отношусь к нему сердобольно…
— Уж не очень ли?.. — вставил Кузьма.
— Опять дурак… Коли так, так вот что… Не видать тебе больше меня, как ушей своих… Поминай меня, как звали…
Фимка повернулась, чтобы уйти.
— Что ты, Фима, что ты… Я пошутил…
— Хороши шутки… Не даром тебя любит наша кровопивица, ты сам такой же кровопивец…
— Это я-то?..
— Да, ты-то… Коли не понимаешь и не знаешь никакой жалости к человеку… У меня сердце, на барина глядючи, надрывается… Увидала она, что от моего ухода он поправляеться стал, отстранять меня начала… Сама-де за ним похожу… Ты ступай себе. Побудет у него с час места… Приду я — мертвец мертвецом лежит…
— Что ты… — удивился Кузьма, видимо, заинтересованный рассказом.
— Ни кровинки в лице, глаза горят, несуразное несет, бредит…
— Чем же она его изводит?..
— Чем? А я почем знаю.
— Может опять каким снадобьем, зельем?
— Сама она тоже зелье не последнее.
В голосе Фимки слышалось страшное раздражение.
— Да, уродится же такая… — согласился Кузьма. — А что, Фимушка, правду намеднясь повар пьяный баял, что она людское мясо ест?..
— Говорил?..
— Клялся, божился, икону снимать хотел, что сам ей его и готовил…
— Брешет…
— Верно?
— А мне почем знать… — уклончиво отвечала Фимка. — Думаю так, что брешет.
— Другие тоже говорили… Если-де об этом по начальству донести, не похвалят-де ее.
— Держи карман шире… Начальство-то за нее… Сунься-ко настрочить челобитную, вспорят самого, как Сидорову козу — вот-те и решение… Было уже дело… Жаловались… Грушку-то она намеднясь костылем до смерти забила при народе… Нашлись радетели, подали на нее в сыскной приказ жалобу и что вышло?
— А что?
— Да то, что жалобщиков-то этих, пять человек их было, наказали кнутом да в Сибирь и сослали, а она сухой из воды вышла.
— Дела!
— А тут за год она за один, собственноручно, живодерка, шесть девок убила: Арину, Аксинью, Анну, Акулину да двух Аграфен… Все были забиты до смерти костылем да рубелем.
— Ох, страсти какие…
— Тоже жаловаться полезли: отец Акулины, пастух Филипп да Николай, брат Аксиньи и Акулины… И что же взяли… Выдали их ей же головой… Она их на цепи в погребице с полгода продержала, а потом засекла до смерти… Это еще до тебя было.
— Степан бил?
— Он…
— А насчет человечьего мяса брешет повар?.. — допытывался Кузьма.
— А я почем знаю… Может и ела, с нее станется.
— Как же тебе не знать…
— Не все же она мне сказывает… Сама иной раз по кухне шатается… С поваром шушукается…
— А это было?
— Бывало…
— Значит не врет… Экие страсти какие… И как это ее земля носит… — ахал и охал Кузьма.
— Так видишь ли, какая она, а у меня тоже сердце есть… Может мне ее ласки да привет поперек горла давно стоят… Кажись бы костылем лучше убила бы меня, чем видеть, как гибнут неповинные души человеческие… Наш-то брат дворовой или крестьянин туда-сюда, нам и дело привычное выносить тяготу гнета барского, а барин, голубчик, из-за чего мается… Взял ведь за себя ее без роду и племени. Насела на него, как коршун лютый на голубка сизого… Тетку извела, знает он это доподлинно… До самого его подбирается… Чувствует и это он, сердечный.
— Зачем бабе поддался так… — заметил Кузьма Терентьев.
— Ишь ты, горе-богатырь выискался, да хочешь ли ты знать, что сильнее умной бабы и зверя нет…
— Ишь, что выдумала.
— Ничего не выдумала… Вправду так… Да зачем далеко ходить. Возьми тебя хошь….