«друг степей калмык» для моих планов абсолютно не подходил. Пользуясь его моделью, можно было рассчитывать лишь на то, что удастся насмерть заговорить доктора монгольской поэзией. Но, во-первых, для этого пришлось бы выучить совершенно удивительный язык, а во-вторых, меня мгновенно бы уличили по искаженной от хохота физиономии умершего Головачева.
Нет, этот «финн, и ныне дикой тунгус» мне совершенно не подходил. Ни как поэт, ни как философ.
В качестве собеседника он чаще всего избирал «внука Ленина» из Сестрорецка. Это происходило, скорее всего, потому, что, во-первых, тот, в отличие от других недужных, всегда готов был выразить свое восхищение по поводу красоты философского тела, а во-вторых, никогда не переспрашивал насчет обещанного званого ужина. Очевидно, он был хорошо воспитан. А может быть, просто не помнил, что его уже приглашали.
Впрочем, на самом деле память у него была великолепная. Иногда он мог вспомнить многое такое, что лично с ним даже не происходило. При этом вел себя очень скромно. Сказывалась наследственность Ильича.
Родственные связи с Лениным почти не тяготили его. Он был сдержан, немногословен, улыбчив и лысоват. Наблюдая за его поведением, я чувствовал, что он ни на минуту не забывает о том, кто он такой, но афишировать свое происхождение он, очевидно, считал ниже собственного достоинства. Восхищенные потомки должны были сами догадаться, кто оказался среди них, и тоже вести себя соответствующим образом. Чем скромнее была реакция окружающих, тем более лучистым и добрым становился его взгляд.
Однако он не всегда был внуком Ленина. В ординаторской рассказывали, что до этого он был «Бобром». Психиатрам его случай казался чрезвычайно интересным, поскольку у сумасшедших редко происходит замещение одного помешательства другим. Поэтому они обсуждали его довольно часто. К счастью, иногда забывая выгнать меня из кабинета.
«А я вам говорю, – ворчал, раскуривая трубку, старичок Иннокентий Михайлович, – ничего нетипичного мы с вами тут не имеем».
«Ну как же? – возражал его молодой коллега Алексей Антонович, отмахиваясь от едкого дыма. – А полное вытеснение предыдущей индивидуальности? Одновременная раздвоенность сознания – это я понимаю. Но он ведь даже не помнит, что носил футбольную форму. То есть, конечно, не носил… Я, так сказать, в фигуральном смысле… Вы меня понимаете?»
«Я понимаю вас очень хорошо, коллега. Однако позвольте с вами не согласиться. Ровно сорок лет тому назад, в одна тысяча девятьсот двадцать втором году мой хороший знакомый… не стоит называть имен… защитил в Швейцарии диссертацию, построенную именно на таком случае».
«В Швейцарии?» – переспрашивал впечатленный и слегка взволнованный Алексей Антонович.
«Именно, дорогой мой, что в Швейцарии. А там, как вы понимаете, дуракам степени не дают… И главным врачом, кстати, никого без году неделя не назначают».
Алексей Антонович догадывался, что крамольная речь идет о Головачеве, делал заговорщицкое лицо, подмигивал Иннокентию Михайловичу, а потом вдруг замечал меня, притихшего за высоким стеклянным шкафом.
«А вам что, нечем заняться?» – повышал он на меня голос, хотя мы с ним были ровесники, и, насколько я знал, он, так же как и я, ждал защиты своей диссертации.
Тем не менее мой диссер, по замечательным словам Любы, «в психушке у них не канал». Поэтому я поднимался со стула и послушно шел мыть полы, размышляя о лингвистической связи ленинградских и венецианских, скажем, каналов с новой разговорной лексикой моей взбунтовавшейся ироничной Рахили.
На пороге я чаще всего натыкался на того, кто подслушивал разговор в ординаторской, или даже на самого доктора Головачева. Вряд ли, конечно, он опустился бы до прямого надзора за подчиненными, однако оставлять их надолго в уединении он не любил. Это было заметно.
Пропуская его в ординаторскую, я кивал ему головой, а он каждый раз подмигивал мне, как будто между нами была какая-то тайна.
Впрочем, была. Только он о ней пока ничего не знал.
Его больше интересовала та ночь, когда Люба решила меня зарезать. Вернее, не меня, а того несчастного иудея, в которого, по ее смутным предположениям, я превратился, лежа в ее постели.
«Олоферн недорезанный» – было теперь мне имя.
Но она была не Юдифь. С этим бы я никогда не смог согласиться. Только Рахиль. Рахиль у колодца – и больше никто. И я отваливаю камень, чтобы она напоила своих овец. Никаких насильственных мероприятий со спящими бородатыми мужиками.
Или у Олоферна не было бороды?
«Расскажите о том, как это произошло».
И глаза такие внимательные-внимательные. Как будто завидует.
«Я уже вам рассказывал. Тысячу раз».
«Ну, положим, не тысячу… Вы часто преувеличиваете… У вас всегда была такая наклонность?»
«Я не сумасшедший. Можете не радоваться, доктор. Это просто гиперболизация. В литературе – обычный стилистический прием. Троп».
«Что, простите?»
«Троп. Но, в общем, не важно. Мне надо мыть полы. Отойдите, а то я вам халат забрызгаю. Будут пятна».
Мне действительно некогда было разговаривать с Головачевым. Он отвлекал меня от важных аналитических наблюдений. Теперь я старался мыть там, откуда было видно, как внук Ленина, пристроившись на самом краешке привинченного к полу табурета, летящим стремительным почерком исписывает невидимым карандашом одну за другой несуществующие страницы. Склонив над рукописью свой сократовский лоб, он время от времени энергично потирал его ладонью, потом вскакивал с места, пересекал раза два палату из угла в угол и снова возвращался к работе. Очевидно, готовил для своего деда выступление перед депутатами Балтфлота.
Впрочем, он практически не картавил. Это заметно лишало его обаяния, однако, в конце концов, он был ведь всего лишь внук.
Вот что оставалось совсем непонятным, так это как ему раньше удавалось быть «Бобром». Ни футбольного, ни хоккейного начала в его приземистой расплывшейся фигуре с большим животом я так и не смог увидеть. Быть может, оно витало в воздухе где-то поблизости от него, и, когда оно требовалось, он мог запросто до него дотянуться, воспользоваться им по своему усмотрению. Но теперь эта радость оставила его, и он больше не вскакивал по ночам с кровати от рева трибун, грозя кулаком туда, откуда летело «Бобра с поля!». Он больше не рвался к чужим воротам, не падал в чужой штрафной. Он успокоился и придумывал план вооруженного восстания.
То есть, разумеется, я не говорю, что я был таким уж спортивным болельщиком, раз знал о Боброве. Просто в то время невозможно было о нем не знать. В шестьдесят втором году, войдя практически в любой московский двор, ты рано или поздно должен был услышать крик «Бобер дорвался!». И не обязательно кричали мальчишки. Пыль во дворах зачастую поднимали столбом вполне оформившиеся мужики. Некоторые с бородами, как командиры подводных лодок. Или как Олоферн.
Покрикивали зычно «Бобер дорвался!» и «Дай мне!». Обе реплики означали одно и то же – неодобрение излишней индивидуальной игры. Излишнего эгоцентризма и порывистой гениальности. Если, конечно, гениальность бывает излишней.
Впрочем, в нашей стране…
А я тем временем чихал от поднятой бородатыми «подводниками» пыли и продолжал думать о том, как это человек вдруг сходит с ума. И где грань между метафорой «Бобер дорвался» и тем непонятным волшебным моментом, когда бедняга вдруг действительно ощущает себя «Бобром» и, в общем, уже готов «дорваться»?