девушкой и совершенно иначе смотрела на взаимоотношения полов. Она была изрядно удивлена тем, что кому-то из ее коллег вообще могли прийти в голову такие грязные мысли. Она даже представить себе не могла, какое пагубное воздействие оказывает обычный кефир на неокрепшее половое сознание советских доцентов.
Так или иначе, пылкий Тихося с треском вылетел из двухкомнатной квартиры Клавдии Федоровны, а привычно невыносимая жизнь ее подчиненных превратилась на этот раз в настоящий ад. В многострадальный Сайгон, где как раз в это время американцы негласно уже занимали бывшие казармы французских колонизаторов. И мне, кстати сказать, предстояло там работать. Выживать в джунглях Меконга. Разумеется, в роли трепещущего вьетнамского крестьянина.
Так что усилий доктора Головачева для исцеления Клавдии Федоровны могло бы и не хватить. Медицина в ее случае разводила руками, а «внук Ленина» рядом с этой гордой наследницей рода Клавдиев выглядел как буколический персонаж. Беззаботный пастушок Вергилия, наигрывающий под кустом на свирели свое «ай-лю-лю».
Сокращать Тихосю до «Тихоси» было одно удовольствие. Тихоном Николаевичем, кажется, его не называли даже в лицо. Он бы, наверное, и сам удивился, услышав хоть что- нибудь вместо «Тихоси». Так, моя еврейская бабушка при всей своей нелюбви к Иосифу Сталину еще и теперь говорила «Сталинград», когда вспоминала живущих в этом городе родственников.
Люди привыкают к определенному звуку. Особенно когда он связан с тем, что для них дорого. Тихося, очевидно, был дорог самому себе (поскольку, как выяснилось, даже Клавдия Федоровна дорожила им совсем недолго), а моя бабушка любила Сталинград. Хотя к этому времени уже прошел целый год с тех пор, как Гагарин слетал в космос, а Сталинград стал Волгоградом.
К третьему курсу мы несколько раз пытались сократить и других преподавателей, но у нас ничего не вышло. Получались какие-то жалкие «Валвикты», «Натсеры» и «Григорасты». «Григораст», в принципе, было неплохо, но семантического волшебства «Тихоси» в нем не хватало. Фонетика в этом мероприятии – всего лишь полдела. Стоило один раз увидеть, как наш любитель кефира и тайных мыслей вынимает из портфеля, поглядывая на студенток, свою заветную бутылочку, и сразу становилось понятным, что имя ему – «Тихося».
Во всяком случае, тот, кого раза три успели назвать «Григорастом», на настоящего «Григораста» ни в коем случае не тянул. Максимум – на «Григорастика». К тому же никакой внятной дисциплины он не преподавал. Так, один небольшой спецкурс. Кажется, даже в зачетку во время сессии он не шел. Поэтому, когда четвертой парой вне расписания ставили его семинар, по коридору шелестело: «Сорвемся».
Люба на эту тему постоянно распевала песенку «С одесского кичмана сорвались два уркана». Ей ужасно нравилось убегать. При этом совершенно неважно – откуда. Если бы мы учились на одном курсе, я вообще не посетил бы, наверное, ни одной лекции. Шатался бы с ней по Москве и целовался в парадных. Но она была на десять лет старше, и «срываться» мне приходилось совсем с другими людьми.
«Это неправильный вариант, – поправлял Любу Соломон Аркадьевич. – Утесов поет: «С одесского кичмана бежали два уркана». Понимаешь? «Бежали», а не «сорвались». Откуда ты взяла это слово? Сорваться можно только с какой-нибудь высоты. Упасть откуда-нибудь, понимаешь?»
Думаю, она научилась этому слову у тех самых хулиганов из Приморья, которых так полюбила в детстве и которые, несмотря на все свое могущественное влияние, почему-то позволили ей впустить неприключенческого и незахватывающего меня в ее жаждущее стремительных порывов сердце.
Правда, совсем ненадолго.
«Сорвались – бежали. Не все ли равно? – говорила она, морщась и теребя недавно проколотую мочку уха. – Сережку мою никто не видел? Головачев расстроится, если придет – а я без нее».
Видимо, Соломон Аркадьевич все-таки угадал. Слово «сорваться» она предпочитала из-за того, что в нем звучала тема падения. Не в окончательном смысле Paradise Lost Джона Мильтона, но где-то в ту сторону.
Вот так просыпаешься – и уже не в раю. С добрым утром, мое замечательное грехопадение! Сиди и думай – как докатился до такой жизни.
«В двадцать девятом году, – настойчиво продолжал Соломон Аркадьевич, – в Ленинградском театре сатиры я своими ушами слушал эту самую песенку. И спектакль, если хотите, назывался «Республика на колесах». Так вот, Леонид Осипович пел «бежали». Урканы бежали, а не сорвались! Ну почему ты такая упрямая?»
Странно, что он этому удивлялся. Как будто мы с ним поменялись местами, и это не я, а он совсем недавно женился на Любе и выяснял теперь, каким бывает настоящее, нешуточное упрямство.
Потому что, если Люба говорила «надо найти сережку», это значило – надо найти сережку.
Ведь Головачев мог расстроиться. А этого не хотел ни один из нас. Моя Рахиль перестала бы со мной разговаривать даже днем, если бы доктор всего лишь нахмурил брови. В больнице я мог высказывать ему все, что угодно, но дома приходилось быть осторожным. Люба не спустила бы мне его дурного настроения.
Поэтому я бросался под стол и под кресло на помощь Соломону Аркадьевичу, выискивая пропавшую сережку, стукаясь лбом об этого сердитого старичка и стараясь отвлечься приятными мыслями о том, кого бы еще из своих будущих коллег я поместил в нашу с доктором Головачевым психушку.
Да, в принципе, всех.
Различие между ними в этом смысле было попросту минимальным. Как между двумя рядами звездочек, выделяющих с двух сторон слишком короткую главу.
Которая стала такой короткой лишь по одной причине – тема ее столь обширна, что начни писать – и не остановишься никогда.
Вторая песнь «Илиады» покажется не длиннее Люсиной считалочки.
– Классная история, – сказала Дина, потягиваясь в своем кожаном кресле. – Вы ее рассказывали кому-нибудь?
– Да нет, – я пожал плечами. – Зачем? Кому это может быть интересно?
– Перестаньте, – она махнула рукой. – Целую повесть можно написать. Или роман. Клевая история – сто процентов. Особенно интересно про долбанутых. Только у вас лицо стало совсем бледным. Вам не плохо?
– Ты знаешь, голова что-то кружится. Видимо, слишком долго говорил. Так бывает. Пойду на кухню, налью воды. У меня тут таблетка.
Дина немного посмотрела, как я пытаюсь подняться с дивана, и снова махнула рукой.
– Сидите. Я сама принесу. Вам кипяченой? Или из-под крана можно?
– Спасибо, – сказал я. – А то что-то правда в глазах немного темнеет. И такие искорки в уголках бегут.
– Вам кипяченой? – повторила она.
– Все равно.
Мне было действительно все равно. Я просто хотел, чтобы она побыстрее вышла из комнаты, раз уж у меня самого не получилось. Хлопнуться в обморок на глазах беременной женщины – это совсем не то, что рассказывать ей три часа о своем героическом прошлом. Другой формат. Особенно когда причина твоей разговорчивости состоит в том, что тебе просто-напросто некуда больше идти. Ну, или почти некуда, потому что Люба все еще терпит, но ведь любому терпению приходит конец. И тогда ты сидишь в своей бывшей квартире и стараешься уложиться со своим рассказом в три часа с небольшим. Дольше нельзя – придут Володька и Вера. Они, скорее всего, даже не знают, что я практически каждый день сижу на этом диване и рассказываю Дине то, что, может быть, ей совсем даже и не надо знать. Но я все же рассказываю, потому что, во-первых, она единственная, у кого нет причин меня ненавидеть, а во-вторых, я почему-то надеюсь,