превратить в кучу мусора и пепла, оставшегося от войны, все, что создавалось кропотливым трудом столетия.
Таким образом, Франция, вступая в войну, обрекала себя на поражение. Но разве это означало, что войны следовало избежать любой ценой? Ответ Сент-Экса звучал определенно: столь же ясно и недвусмысленно, как у Жоржа Бернаноса, выбравшего для себя дорогу изгнания, или Анри Керилли, проголосовавшего против Мюнхенского сговора. «Судить о Франции, – писал Экзюпери, – следует по ее готовности принести себя в жертву. Франция принимала войну вопреки доводам логиков. Они сказали нам: «Немцев – восемьдесят миллионов. Мы не можем за один год произвести сорок миллионов недостающих французов. Мы не можем превратить наши пшеничные поля в шахты. Мы не можем надеяться на помощь Соединенных Штатов… Разве позорно иметь земли, на которых производится больше пшеницы, чем механизмов, разве позорно, что нас превосходят по численности другие народы? Почему бремя позора должно пасть на нас, а не на остальной мир?» И они были правы. Для нас война означает бедствие. Но следовало ли Франции спасать себя, избегая войны? Я так не думаю. Франция инстинктивно чувствовала то же самое. Так как подобные предупреждения не удержали ее от вступления в войну. Дух возобладал над разумными доводами».
«Жизнь, – продолжал Сент-Экзюпери, – всегда рушит старые формулы. Поражение, несмотря на все его отвратительные шрамы, может оказаться единственной дорогой к воскрешению. Я прекрасно знаю: ради рождения дерева семя обречено на гниение. Первый отпор, если он проявляется слишком поздно, всегда ведет к проигранному сражению. Но он пробуждает сопротивление».
Этот довод он представил на обсуждение Раулю де Росси де Салю во время их первой встречи в Нью- Йорке, и это несколько расстроило последнего. Конечно, он слишком преувеличивал, изображая Францию как страну «сорока миллионов пахарей», Германию как страну «восьмидесяти миллионов промышленных производителей»: довод, который мог означать оправдание французов и возможность избавить их от глубоко укоренившегося чувства вины за катастрофу, настигшую их. Но, тем не менее, истина состояла в том, что, как отмечал Сент-Экзюпери далее, если французы борются за демократию, то «мы соратники всем демократическим государствам. Так пусть же они борются вместе с нами! Но самое мощное демократическое государство, единственное, которое могло спасти нас, отказывалось сделать это вчера и все еще воздерживается сегодня».
Когда писались эти слова (осенью 1941 года), в них содержалась истинная правда, но они утратили силу, когда «Полет на Аррас» наконец опубликовали, приблизительно через десять недель после Пёрл- Харбора. Но не в этом дело. Сент-Экзюпери в конечном счете волновало не бесплодное посмертное вскрытие таких слов, как «поражение» или «победа». «Я не слишком много знаю о том, как использовать эти формулы, – есть победы, которые возвеличивают, есть и другие, которые унижают». Логически его довод, что Франция оказалась права, вступив в войну в 1939 году, превращал его в сторонника движения Шарля Де Голля, но (как это типично для него) этого не случилось. Просто потому, что, как он высказывался далее, «необходимость противоречива. Следует спасать духовное наследие Франции, без этого нация лишится своего духа. Нацию следует уберечь, без этого наследие будет потеряно. Логики, испытывая недостаток в обозначении того, что примирило бы эти две насущные потребности, поддадутся соблазну пожертвовать либо душой, либо телом».
При таком раскладе сторонники Петена, запросившие мира, предпочли спасти тело Франции, то есть ее население. Сторонники Де Голля боролись за спасение ее души. И те и другие до определенной степени оказывались правы, но как только они стремились представить свою частичную правду в целом, и те и другие переставали олицетворять истину. Ибо правда, жестокая и фундаментальная, оказывалась проста: «Мы все потерпели поражение. Я был побежден. Ошеде был побежден…» И именно по этой причине Сент- Экзюпери не мог, как он писал, «удовлетворяться полемическими истинами. Какой смысл обвинять личность?». И правда, какой? «Они – только пути и средства. Я больше не могу возлагать вину за замерзание пулеметов на небрежность бюрократов, а отсутствие на нашей стороне дружественных народов – на их эгоизм. Поражение, что и говорить, находит свое выражение через слабости и пороки личности. Но цивилизация формирует людей. И если той цивилизации, которой я принадлежу, угрожают слабости и пороки индивидуумов, я имею право спросить, почему она не сформировала их в нечто иного склада.
Цивилизация, подобно религии, – продолжал Антуан, – сама себе выносит приговор, если жалуется на безволие и слабость ее правоверных. Долг ее состоит в возвеличивании их. Так же, как ее долг не жаловаться на ненависть неверных, а обращать их в свою веру. И все же моя цивилизация, когда-то воспламенявшая апостолов, обуздавшая насилие и освободившая народы, жившие в рабстве, больше не знает, как возвеличить или обращать в свою веру. Если я желаю обнажить корни, в которых кроются причины моего поражения, если моим стремлением остается жизнь, я должен сначала заново обнаружить фермент, который я потерял».
Когда семь месяцев спустя «Полет на Аррас» издали в Англии, Филипп Тойнби жаловался в «Нью стейтсмен энд нейшн», что «в половодье слов, которым завершается книга, я сумел обнаружить только беспорядочный уитманизм, подтверждение ценности личности, слишком многословное, чтобы произвести впечатление». И хотя в целом критика была уместной, на самом деле заключительные страницы книги не имели ничего общего с философией Уитмена. Фермент, потерянный Сент-Экзюпери, он знавал еще в «Аэропостали»: это была вера, которая вдохновляла Пьера Латекоэра, когда он призывал Дидье Дора, вопреки «логикам»: «Мои вычисления подтверждают мнение специалистов – наша цель недостижима. Нам остается только одно – достичь ее». Эту веру он надеялся когда-то найти в Советской России, а затем еще раз, уже в Германии, но бесчеловечность тех режимов вызывала в нем протест. В каждой из этих стран тирания масс по отношению к личности приводила к тирании одного индивидуума над массами. Но простое отсутствие этой тирании, как показала Франция, не дало никакого ответа, поскольку результатом явилась совокупность лишенных воли индивидуальных самомнений, слишком разделенных их личным эгоцентризмом и паралитической бюрократической надстройкой, чтобы оказаться способными к целеустремленному коллективному действию. И если эта бюрократическая надстройка несла в себе столько опасности, то только потому, что намеревалась говорить о «правах коллектива. Мы видели скрытое начало характера коллектива, который пренебрегает человеком. Этот тайный характер весьма четко объясняет, почему индивидуум должен жертвовать собой ради общества. Этим больше нельзя объяснить, не прибегая к лингвистическим ухищрениям, почему общество обязано жертвовать собой ради одного-единственного человека. Почему справедливо, чтобы тысячи умирали ради спасения одного существа от тюрьмы несправедливости? Мы все еще вспоминаем об этом, но мало-помалу забываем. И все же именно здесь – первопричина нашего отличия от термитника, вот откуда наше величие.
Из-за отсутствия эффективного принципа мы отошли от Человечества – основанного на понятии Человека, – к этому термитнику, который покоится на простой совокупности индивидуумов. Что нам следовало противопоставить религии государства и массы? Что случилось с нашим великим образом Человека, рожденного Богом? Это едва различимо теперь из-за отсутствия у нас лексического запаса, лишенного его сущности… Во Франции мы подошли к умиранию интеллекта, лишенного сущности».
В мыслях, да и в тоне слышна явная экзальтированность, и они поразительно напоминали в некоторых отношениях «Укоренение», книгу, которую другой большой французский мистик, Симона Вейль, начала писать примерно в тот же период. Но экзальтированная фактура фразеологии Сент-Экзюпери (Человек с заглавной буквы контрастировал с обычным человеком со строчными литерами, если использовать фразеологию наборщиков) мешала ясности изложения мысли. Личные записи в его записных книжках дают нам более ясное представление о направлении его мыслей. Третья республика, насаждая систему лицеев, создала фетиш из приобретения знаний (по-французски «instruction») в ущерб той более высокой категории, известной как «образование», которое (на слишком уж личном языке Сент-Экса) «отливает, формирует человека». Подразумевал он под этим то, что древние греки называли paideia – не простое накопление знания, но в более глубоком смысле «подготовку к мужественности». «Разве стать человеком можно, освоив знание о сумме углов треугольника или долготы Рангуна?» – характерная запись в записной книжке Антуана. «Быть человеком – засеять себя плодородным сокровищем понятий (песни, майский луч, Вселенная…). Именно это определяет человеческие отношения, и это самое важное на Земле (так дружба для Мермоза берет верх над политической дружбой)… Именно это создает различие между пещерным человеком и британским джентльменом… Глупейшая современная система визуального образования, которое открывает все новые восхитительные трюки для легкого обучения, таким образом предоставляет