три года, налетав уже шесть тысяч пятьсот часов в небе над всеми частями света, я уже больше не могу находить много удовольствия в подобной игрушке. Теперь это не больше чем средство передвижения, используемое здесь для войны. И если я приспосабливаюсь к скорости и высоте в столь почтенном для такой работы возрасте, то больше чтобы не уклониться от проблем моего поколения, нежели в надежде вернуть себе радости прошлого.
Возможно, стоит предаваться грусти, а может, и не стоит. Скорее, я ошибался в двадцать лет. В октябре 1940 года, когда я возвратился в Северную Африку, куда перебралась авиагруппа 2/33, мой автомобиль с пустым баком стоял где-то в пыльном гараже, а я открыл для себя лошадь с телегой. И благодаря этому тропинки в траве. И овец, и оливковые деревья. Те оливковые деревья вовсе не отбивали такт и не проносились мимо закрытых окон на скорости 130 километров в час. Они подчинялись своему собственному ритму жизни, размеренной и неспешной, рождая оливки. И овцы, как оказалось, существовали не только затем, чтобы заставлять водителя снижать скорость. Они снова жили. Реальной жизнью. Реально паслись и давали реальную шерсть. И трава также приобретала реальное значение, так как они бродили по ней и щипали ее.
И я чувствовал, как и я оживаю снова в этом единственном уголке на земле, где даже дорожная пыль имеет свой запах (я несправедлив: и в Греции, как и в Провансе тоже). И тогда мне показалось, что всю свою жизнь я прожил глупо.
То есть вся эта стадная жизнь посреди американской базы, это заглатывание пищи за десять минут, как в стойле, это хождение взад и вперед между одноместными самолетами мощностью в 2600 лошадиных сил и немыслимыми абстрактными зданиями, где нас складировали по трое в комнате, – короче говоря, вся эта ужасная человеческая пустыня ничем не радует мою душу. Это болезнь, совсем такая, как бессмысленные или безнадежные задания, на которые мы вылетали в июне 1940 года, и этой болезнью нужно переболеть. Я «болен» уже неизвестно сколько, и неизвестно, когда наступит выздоровление. Но я не имею никакого права избежать этой болезни. Только и всего. Сегодня я погружен в глубокую печаль, в самую ее бездну. Я скорблю о своем поколении, лишенном человеческой сущности. Обладая только баром, математикой и «бугатти», в качестве разновидности духовной жизни, оно находит себя сегодня в чисто стадной и ставшей абсолютно бесцветной деятельности. И люди даже не замечают этого. Возьмите феномен такого явления, как война, какую-нибудь сотню лет назад. Только подумайте, как много объединенных духовных, поэтических или просто физических усилий война требовала от человека. Теперь, когда мы низведены до уровня кирпичиков, мы смеемся над этими глупостями. Мундиры, флаги, боевые кличи, музыка военных оркестров, победы (сейчас больше нет побед, достойных воспевания, подобных Аустерлицу). Остался лишь феномен питания стоя и даже на ходу, и любая задушевность звучит нелепым анахронизмом, а люди отказываются откликаться на самое слабое проявление духовного в их жизни. Они добросовестно обслуживают этот своего рода сборочный конвейер. Как говорят молодые американцы: «Мы честно взялись за эту неблагодарную работу», и тщетно пропаганда по всему миру в отчаянии сотрясает воздух. И не потому, что она страдает от недостатка особых талантов. Она страдает из-за невозможности вернуть назад старые мифы, не показавшись напыщенной и выспренной. От греческих трагедий человечество в своем декадентстве скатилось до пьес господина Луи Вернея (куда уж ниже). Век рекламы, массового производства, тоталитарных режимов и армий, лишенных медных труб, или знамен, или месс по погибшим. Всеми фибрами души я ненавижу мою эпоху. Человек умирает от жажды».
Письмо это слишком длинное, чтобы полностью приводить его здесь, хотя особенно пророческую часть оставим для заключительной главы. «Ах, какой сегодня необыкновенный вечер, – заключает Сент- Экзюпери, – какая непривычная атмосфера! Из моего окна я могу различить, как свет окон освещает безликие здания. Я слышу, как из приемников раздаются мотивчики на бессмысленные стишки и несутся над этой беспомощной толпой, прибывшей из-за моря, которой совсем неведома ностальгия…
Если я погибну в бою, мне не о чем переживать. Но каждый раз я переполняюсь гневом в этих летящих торпедах, больше не имеющих никакого отношения к полету и превращающих пилота, зажатого среди дисков и кнопок, в своего рода главного бухгалтера… И если я выживу на этой «необходимой, но неблагодарной работе», у меня останется только один вопрос, который меня беспокоит: что я скажу, глядя в глаза людям?»
Глава 23
Алжир. Гадючник
После стоившей больших мучений переоценки ценностей Сент-Экзюпери, наконец, решил не возвращаться в Соединенные Штаты. Он не мог заставить себя отказаться от всех надежд, которые он лелеял в течение трех долгих лет и много больше. Не переваривая Алжир с его атмосферой интриг времен Ренессанса, он предпочитал остаться на Средиземноморском театре боевых действий, а не отделять себя от войны океаном. Ежедневная жизнь, несмотря на чудесный поток союзнических поставок и процветающего черного рынка, оставалась спартанской, так как приросший пуповиной к Франции Алжир был неспособен обеспечить даже самыми простыми товарами. Швейные иглы, например, оказывались в таком дефиците, что домохозяйкам часто, постучав в дверь своих соседей, приходилось унижаться и просить одолжить им иголку на полдня или на утро. Город, как его описала Диана Купер в своих бодрых «Трубных звуках на крутизне», «был полностью лишен любой возможности купить вещи: ни тарелки, ни молотка с гвоздями, ни листа бумаги. Стаканами служили пивные бутылки с отбитыми горлышками, с неровными, обрезающими губы краями. Прикрытые ставнями витрины магазинов, немногие из которых открывались в 11 утра, зияли пустотой, лишенные своих привычных товаров. Я пыталась в первые дни (после приезда с мужем Дафом Купером) купить предметы первой необходимости: мыло, электрические лампы, свечи, подушки, туалетную бумагу, спички. Никакой надежды. Это крайне обескураживало». Топливо, конечно, отсутствовало, и позже, когда осень превратилась в зиму, жене британского посла приходилось ложиться спать в меховой шубе.
К подобным лишениям военного времени Сент-Экзюпери был достаточно подготовлен: в конце концов, они оказывались реальнее иллюзорного богатства, с которым он столкнулся в Лисабоне и Нью-Йорке. В Алжире, с его затемненными окнами и улицами, наполненными солдатами полдюжины национальностей, человек, по крайней мере, чувствовал, что шла война. Тяжелее было сносить духовные страдания. Андре Моруа, когда его судно пришвартовалось в алжирском порту несколькими неделями позже, нашел своего друга Антуана донельзя удрученным мелкими политическими интригами, недавней смертью Ошеде и своим собственным увольнением из эскадрильи. Американцы, казалось теперь, ополчились против него, а поскольку Жиро день ото дня терял власть под натиском безжалостно прокладывавшего путь к власти Де Голля, уменьшалась и надежда на эффективную поддержку верхних эшелонов французского бюрократического аппарата.
Тем временем следовало хоть что-нибудь предпринять, чтобы не сойти с ума от расстройства и отчаяния. К счастью, Антуан написал Консуэле, которой удалось перехватить Леона Ванселиуса, только что получившего капитанские погоны после завершения курса переподготовки по классу полевой артиллерии в форте Беннинг. И 7 сентября Сент-Экс пришел в восторг, когда увидел, как его друг поднимается в квартиру доктора Пелисье с красивыми, из свиной кожи, чемоданами – подарком Консуэлы. Внутри лежали несколько писем от нее, экземпляр «Жизнь и все живое» Мориса Блонделя, который он просил прислать, и четыре черные связанные папки, куда он запаковал 700 страниц, отпечатанных его нью-йоркским секретарем по диктофонной записи.
В Касабланке доктор Анри Конт как-то сказал ему: «Пожалуйста, пусть в следующий ваш приезд сюда мой дом станет вашим». Сент-Экзюпери теперь воспользовался приглашением. Ему было необходимо вырваться из политического гадючника Алжира. Очаровательная вилла доктора в холмистом пригороде Анфы (там оказалось намного удобнее, чем в тесной квартире Пелисье в самом центре Алжира) послужила оазисом в пустыне.
Сент-Экс чувствовал себя там так уютно, что, в конце концов, остался на целый месяц. Как обычно, он поздно ложился спать, продолжая трудиться над «Цитаделью» в первые часы суток и ранним полднем. После утомительного рабочего дня в клинике Конт частенько возвращался домой сильно уставшим и невольно засыпал над страницами текста, которые его беспокойный гость вручал ему за ужином, и на следующий день смущенно признавался, что был утомлен и не смог прочитать больше нескольких строк. Однако они часто вместе обсуждали книгу, и Конт очень четко запомнил, как Сент-Экзюпери объяснял ему, с кого срисован портрет берберского правителя, центральной фигуры повествования. Когда-то они вместе