Все... Городок растворяется в просторе степи.
Как далеко Фюрстенберг, берега Одера, грустный и тихий звук того, что уже прошло.
«Все проходит».
А так ли? Может, наше прошлое — это мы? В Фюрстенберге был когда-то мой дом с ярко-желтым крашеным полом, мое окно со вздымавшейся занавеской, стены, на которых плело свой тонкий узор мое молодое воображение.
А теперь автобус с туристами катит по тому же гладкому уже знакомому мне шоссе, о котором я, признаться, успела и захотела забыть. В окошко дует легчайший ветер, он шевелит волосы. Ветер разобрал на лбу мою челку.
За окошками — яркая синева, видно, как над лиловеющими весенними пашнями бегут испарения. Кажется почему-то, что где-то далеко белеет полынь. Небо кроткое, ясное, на репейнике сидят щеглы. Небось так и будут сидеть весь день, взлетая изредка и умиротворенно перенося по воздуху свою бездумную жизнь.
Кроны деревьев, сходящиеся над нами, — знакомый мне коридор из веток. Сквозь узорчатую листву — яркий, теплый весенний свет. Деревья старые, из тех, что называются вековыми. Небось забыли про сорок пятый! Война не разрушила их, их было незачем «восстанавливать».
А разве кто-нибудь когда-нибудь восстанавливает деревья?
Не знаю. Может, дерево тоже можно восстановить?..
Однообразно дыхание автобуса, его покачивание, вибрация.
Молчим.
Устали.
Кого опьяняет езда? Неужели меня одну?
Эта часть страны чем-то похожа на среднюю полосу России — леса как у нас в ближних пригородах Москвы.
Деревья редкие, но дальше, вглубь, густеют, густеют... Зеленая паутина. Сквозь нее проглядывает весна.
Может, не так уж далеко от Фюрстенберга отъехал автобус?
Валяй-ка, валяй-ка дальше! «Познавать, путешествовать». Я закрываю глаза. Устала.
27
В молодости, я уже говорила об этом, я не боялась одиночества, не металась в поисках собеседника, когда оставалась сама с собой. Я была своим собственным собеседником, и не было у меня потребности делиться своими тревогами... Далеко не всегда я нуждалась в чужом присутствии; умела, допустим, лежать больная в кровати и не испытывать ни малейшей тоски. Это потому, что мир вокруг был одушевлен для меня: говорил, думал. Плелась во мне невидимая паутина; принималось дышать вокруг все, в чем не было собственных душ. Вещи жили в своей отчетливой странности; трава, земля, потолок.
28
...Назад. Назад.
Подождите-ка... Я забыла...
Он потерял сандалики.
Это случилось в эвакуации.
...Но, может, не с этого? А сначала?
Но где начало?
Тогда, когда тронулся поезд с эвакуированными детьми?
...Почему северяне так не выносят южного выражения страстей?
Он никогда не ходил у нас в детский сад. И вдруг — пришлось отправлять его. А куда? Зачем?
В окне уходящего поезда мелькнуло его лицо. Он еще ничего не понял. Он и потом ничего не понял.
...Ну, а может, все-таки понимал?! Душа человека умнее, чем его возраст. Может, понял потом, не сразу?!
Ну а я как мама — тут же, сразу, все без остатка... Все! Больше того, что следовало бы понять.
Как безумная я бежала за поездом. К стеклу лепилось его лицо. Прелестное лицо моего дорогого мальчика. Чуть растерянное, с застывшей полуулыбкой... Мелькнуло. Пропало.
Как будто дернулось и опустилось веко.
Передо мною были пустые синие рельсы. За мной — перрон. И несколько провожающих. Пап.
Я откинула назад голову и завыла...
Я шла с вокзала покачиваясь, как пьяная.
И вот я вернулась домой без мальчика: вбежала в ванную комнату, открыла кран, чтоб не было слышно, как я рыдаю.
Нечаянно я заглянула в зеркало (зеркало висело над самым краном).
Но не было у меня лица!.. Была маска, искаженная, перевернутая. Не маска: уродство. Не лицо, а — багровые складки. До чего отчаяние близко к комическому, смешному.
Через несколько месяцев я нагнала его. Он стоял у изгороди детского сада. Босой. Никто не достал из чемодана его сандалики... Ну, а если б зима?!
Ничего. Зимою я буду рядом.
Тогда, в самый первый раз, лицо у него отчего-то было веселое, оживленное. Я чуть что не запрыгала от благодарности к каждой женщине, которую отправляли вместе с ними.
И вдруг он заметил меня. Личико исказилось, дрогнуло. Медленно подошел ко мне и вцепился в юбку.
С тех пор он словно сошел с ума. Все боялся меня потерять. В глазах был ужас, потрясенность, которую он никогда не осознавал.
...Я стала работать в совхозе. После работы бежала к нему, в детский сад.
Он меня ждал, тревожился...
Я сняла себе у крестьянки комнатенку. Иногда мне удавалось прихватить его на ночь с собой.
Мы шли по длинной дороге. Пропыленной. Шли между хлебов. В огородах — чучела... Мне помнится мельница. Она тоже будто неподалеку была — небо вроде бы рассекалось подвижными крыльями.
Нас — двое в огромном мире полей, дорог, крыльев старенькой деревянной мельницы.
Вокруг летали стрекозы. Среди хлебов виднелись ромашки и васильки.
Мы приходили ко мне в ту комнату, которую я сняла. Хозяйкина дочка мне кричала:
— А дедушка спер ваш одеколон и надушил бороду!
Стояла, ждала, а не затею ли я скандала. Скандала не было.
Она:
— Он крепенько надушился, дедушка.
Молчание.
...Дверей у комнаты отчего-то не было. Двери считались роскошью.
Пройдя к себе, я кормила мальчика. Сознавая, что пища нынче, во время войны, бесценна, он ел охотно. Пил молоко. Из Ленинграда я привезла ему шоколадок (блокады еще и в помине не было).
Он играл в саду и все на меня поглядывал: тут ли я, в окне?
То и дело выглядывала наружу — в садик, где он играл. А в комнате я стирала детские майки, трусы. Как мало я захватила ему носков!
...Воздух пропитан зноем жаркого лета. Вечереет, а все же тепло на улице.
Загоралось небо. И гасло.