заполняющим весь без остатка зал голосом Ивана Козловского. Что пел голос — не скажу, да и тогда, наверное, не заметил, но снова и снова вижу — именно вижу — в огромном высоком зале один сладкий голос; все прочее — не вполне уместный, раздражающий, неясный аккомпанемент полумрака.
Голос, наконец, растаял бесследно, снова заработали мои пять чувств, и память зафиксировала нашего Шефа, сначала произносящего у гроба сквозь слезы что-то подходящее к случаю, потом — плачущего без слов, и невозможно было поверить в неискренность оратора, хотя всего двумя часами раньше он столь же искренне сетовал нам, что все эти похороны — а они последний год действительно следовали одни за другими — ужасно надоели, мешают нормально работать, срывают репетиции, спектакли и вообще смешивают планы; но Шеф — великий актер, а когда притворяется великий актер, сам, наверное, Господь не отличит в его душе зерен от плевел.
И все же по-настоящему подавлен горем, почти невменяем, был, пожалуй, только вдовец-генерал: стоял незаметно в сторонке, смотрел на труп старухи жены и плакал. Скупая мужская слеза на глазах закаленного в битвах, покрытого шрамами вояки… Как часто возникают в жизни мелодраматические ситуации, давно ставшие в искусстве объектами исключительно пародии! Воображаю, какую рожу скорчил бы Шеф, покажи мы ему на занятиях подобного рода этюд.
Я кое-что слышал об этой романтической истории: давным-давно, во время войны, в одной из фронтовых концертных поездок Т. встретилась с молодым полковником, наверное — летчиком, и любовь, которая вспыхнула буквальной одну ночь, заставила их обоих понатерпеться вволю: предыдущий муж Т., М., — тоже великий актер, чье имя связано с Театром с самого основания последнего, человек, много старший жены, не решился ни поколотить ее как следует, ни оставить в покое, ни, наконец, вызвать полковника, скажем, на дуэль, а просто пожаловался Сталину; тот, оторвавшись на полчасика от исправления обязанностей Верховного Главнокомандующего, приказал доставить к себе сначала Т., потом полковника, и — я снова впадаю в мелодраматический тон — одним чудом, чудом, как говорится, любви, только и можно объяснить, что полковника не разжаловали в солдаты и он не кончил жизнь где-нибудь в штрафном батальоне во время одной из безнадежнейших атак тактического удара или за колючей проволокой исправительно-трудового лагеря, а Т. не нашли в некое прекрасное утро у себя дома с проломленным черепом, как пятью годами раньше знаменитую ее коллегу Р. А может — чудес не бывает, — и существовали в этой истории какие-нибудь неизвестные мне обстоятельства, не столь романтического свойства? Так или иначе, Т. с полковником (генералом) все последующие годы прожила вместе, и, на мой взгляд, довольно жестоко было со стороны Театра отбирать у генерала их пятикомнатную квартиру: хоть, наверное, и тяжело ежечасно иметь перед глазами напоминания о покойнице, не еще тяжелее ли без них? Там теперь поселился отец моего друга Б., актер того же, что Т., поколения: жутковатая эстафета.
И еще фиксирую я министершу, обязательную для такого ранга похорон, но эпизод сплавился в памяти с другим, отделенным полутора годами от нынешнего: с похоронами самое министерши. Те проходили в новом здании Театра, которое впервые, казалось, обрело свое истинное назначение: так очевидно серая мрачная громадина не вязалась со спектаклями вокруг живых и так гармонировала со спектаклями вокруг мертвых актеров разного рода. Старому Театру шли представления и репетиции, странно он выглядел только во время ремонта и похорон; новый же (новый!) с парадоксальною точностью — наоборот! Я слышу голос Зыкиной — разница стилей, — поющий какую-то древнюю грустную русскую песню (чуть ли, почему-то, не свадебную), и вижу министершу, произносящую речь у гроба, в котором лежит она сама.
Впрочем, в тот день мне казалось, что я не вижу, не слышу, не запоминаю ничего: так полно был я занят утренним известием, такое непреодолимо приковывающее впечатление оно на меня произвело. Откуда, думал я, берется эта бешеная воля, умеющая преодолеть могучий биологический барьер самосохранения? И мне не приходило в голову сопоставить ее с не менее бешеной противонаправленной волею героини совершающегося на моих глазах обряда. Я снова и снова перебирал подробности и мелочи последних дней, пытался выследить причины его поступка, разгадать, что стало поводом к его смерти. (О письме я тогда еще не знал: сержант даже не успел сообщить обстоятельств, но я изначально не сомневался: не инфаркт, не несчастный какой-нибудь случай, ДТП какое-нибудь, — самоубийство.) Я воскрешал его, совсем обычного в последние дни, разве чуть более, чем всегда, педантичного и спокойного: натирающим паркет, бродящим вечерами по квартире и все поправляющим, починяющим: оконный шпингалет, отставшую плитку в ванной, выключатель в прихожей. Перед смертью он привел квартиру в порядок: должно быть, хотел, чтобы у Анечки вышло как можно меньше забот, не понимая будто, сколько их принесет его главный поступок (я имею в виду не психологические, а сугубо бытовые заботы: в связи с похоронами, например, паркет затопчут куда сильнее, чем он был затоптан до его натирки). Такое независимое сосуществование в одном человеке двух противоположных тенденций: гипертрофированной заботливости и высшего эгоизма (если прикинуть года на два вперед, на сейчас — самоубийство, может, обернется тоже заботливостью, но приведение квартиры в порядок с такого отдаления обессмысливается вообще) — так вот, сосуществование двух этих идей, непонимание их взаимоисключаемости уже тогда давало повод заподозрить в его психике некий сдвиг, но по поводу сдвига я предпочел бы поговорить отдельно и чуть подробнее.
Пока же я хоронил Т., мучительно думал о нем, а параллельно в мозгу вертелся известный цинический анекдотец о голове, говорящей туловищу на рельсах: ну как, сходили за хлебушком? Сходили за хлебушком? — это несмотря на то, что я еще и понятия не имел, каким именно способом прекратил он свою жизнь. За хлебушком… ебушком…
71. Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а, ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а… Эй, жизнь, привет, подарок! Ни разу не ударив, и разменяв задаром под тару для вина, бросались мы годами, ну, а потом гадали: где гость, а где татарин, и с кем нам пить до дна… Я поселился у них за полгода до происшествия. Владельцы квартиры, которую я снимал на улице Волгина, через две недели возвращались из Кувейта, из долгосрочной командировки, и я расклеил объявления с бахромой моего телефонного номера возле ближних метро: я успел привыкнуть к Юго-Западу и не хотел менять его на другие районы. Через несколько дней молодой женский голос предложил мне комнату у «Ждановской», правда, без телефона, зато рядом с метро. Комната устраивала меня не Бог весть как, да и времени до приезда хозяев оставалось достаточно, но голос, видать, заинтриговал, настроил на приключение, — если б я тогда знал, на какое! — и, успокаивая себя тем, что, в случае поступления лучшего варианта, от первого я откажусь всегда, я решился посмотреть.
Было воскресенье. Они завтракали на кухне, но меня к столу пригласить не подумали. (И в дальнейшем все вопросы, связанные хоть с какими-нибудь деньгами, пусть даже пустое чаепитие, оставались у нас сугубо раздельными; так — рассказывают — заведено в некоторых европейских странах, прогнивших от буржуазности; хорошо это или плохо — вопрос сложный; во всяком случае, мне такая система казалась странной, непривычной.) Его я тогда едва заметил и почти не рассмотрел (интересно, что и впоследствии я как-то не успел этого сделать, приглядывался уже к трупу, хотя, как вы сами догадываетесь, когда человеку отрежет голову электричка, приглядываться особенно не к