С тех пор я не могу забыть его крика, его вечного, на все времена вопроса: 'Куда?!'
Боль проходит, но память об этой боли остается, должна остаться, ибо нет у нас другой возможности вернуть к жизни тех, кому мы всем обязаны. И они возвращаются.
В СТЕНАХ И ЗА СТЕНАМИ
Алле Ефремовне Гербер — Лев Аннинский
Подняв глаза от надгробий, она увидела человека, который предложил ей помолиться за упокой ее родителей. Она попыталась объяснить ему, что мама и папа были атеисты, нормальные советские атеисты. Он понял ее сразу. Она его — много позже, когда стала писать о своих родителях прощальный очерк и вдруг догадалась, что это молитва. Ни с какого бока религия не подступала к ней, послевоенной комсомолке — школьнице, студентке юрфака, журналистке-шестидесятнице, обретшей себя в Оттепель. Но в какой-то момент сквозь воспоминания детства и юности (а время было такое трудное) проступило запредельное. И дед-мельник с тяжелыми руками, когда-то определивший своим детям пути: в технику, в юриспруденцию, в медицину и экономику (но не в журналистику!), вдруг напомнил ей (и нам, читателям) праотца, намечающего маршруты караванам. И здоровенная, странная 'ваза-лодка', подаренная прабабушкой на мамину свадьбу и потому оберегаемая в последующих поколениях, окликает в памяти времена, куда более древние, чем прабабушкины, то есть ассоциируется с Ковчегом Завета. И традиционные гренки, которые бабушка на скорую руку сооружает, чтобы накормить голодную студенческую компанию, вваливающуюся в дом без предупреждения (и, естественно, без приглашения), — тоже напоминают что-то заветное, щедро и негаданно излившееся на народ, пересекающий пустыню, — можно назвать это манной с неба.
Но религиозный контекст для очерка Аллы Гербер все-таки отдает умозрением (чтобы не поминать задний ум); непосредственно же все вполне вписывается в психологию послевоенных девочек и мальчиков, никакого старого завета не помнивших, строивших в своих мечтах новую жизнь под новым небом. Это было поколение людей, рожденных, чтобы жить в преображенном человечестве, поколение, живым перебравшееся через Великую Отечественную войну, — последнее поколение русских идеалистов, не знавшее, естественно, что оно последнее. Какие уж там родители! — это были дети Земшарного Человечества, не меньше. И счет отцам выстраивался у них вовсе не на том базисе, который Алла Гербер извлекает из словаря однокашников своего сына ('Шнурки — в стакане?' — 'Нет, слиняли': о, долгожданная свобода, когда без родителей можно делать что угодно!) Это все изобрели уже дети безвременья, будущие поглотители пепси. А их отцы-матери, 'шестидесятники', из среды коих вышла Алла Гербер, задавали на послевоенных руинах своим отцам совсем другие вопросы. Почему коммунизм все еще не построен? Почему зла еще так много в людях? Почему вы не безупречны?
Разумеется, и 'шестидесятники' были разные. Были комсомольские ригористы и были отчаянные жизнелюбы, которых ригористы изводили сарказмами: 'Сбацаем фоксик, Аллочка!'
Слава богу, Аллочка сбацала. Пробилась сквозь общую дурь. И сложила такой реквием отцам, на какой те вряд ли могли надеяться по их чевенгурскому опыту. Гимн счастливым людям, только много лет спустя понявшим, в каком котловане они сидели, готовясь к штурму неба. Как отделить тут счастье от беды, как нащупать грани между несчастьем и везением? Дедушка-мельник зрел в корень, определяя своему сыну путь в инженеры. Но сын, всю войну делавший для фронта 'Катюши' и севший после войны по доносу подлеца-управдома, мог ведь и не отделаться несколькими годами лагеря — шлепнули бы 'без права переписки'! И дочь его за еврейскую фамилию могли бы отсеять в отборочной комиссии юридического института. И тогда 'фоксик' был бы станцован не в студенческой, а в менее изысканной аудитории...
А все равно было бы счастье. Счастье — несмотря ни на что. Несмотря на времена, которые потом можно назвать немыслимо трудными, беспросветно- тоталитарными, провально-подлыми. 'Времена не выбирают', — сказал поэт. А безвестный мудрец за века до поэта научил свой народ: ничему плохому не удивляться, всему хорошему радоваться.
Упрямое, демонстративное, подчас вызывающее жизнелюбие Аллы Гербер — это заклятье предощущению беды, встретить и выдержать которую душа должна быть готова каждое мгновенье. Это — самый точный контекст ее молитвы о родителях. Не контекст мировой религии, которая растворяет твою боль в тысячелетиях, и не контекст сказки, которую надо сделать былью немедленно, 'или нас сомнут', но контекст истории, которая кровавыми контурами проступает сквозь благие намерения вождей и народов.
В стенах дома бабушка жарит гренки, здесь пахнет уютом, счастливое детство дышит в гнезде, свитом над пропастью. Это — в стенах...
А за стенами — там, на легендарной Дерибасовской, другую бабушку, привязанную к телеге, вот-вот поволокут в гетто, а за телегой побегут ее дочери, которые останутся в Одессе, потому что не смогут бросить мать, а за ними — их дети, талантливые мальчики, победители математических олимпиад и чемпионы шахматных турниров. Они все погибнут в гетто. И их московская сестра, вместив катастрофу, найдет в себе силы сказать, что именно в этой страшной ситуации надо суметь жить дальше и быть счастливой.
Еще и 'пожалеет обидчика'. Толкнувшего — простит.
Я ищу в очерке Аллы Гербер полюс ненависти. Ну, вот хотя бы фигура того управдома, что 'уплотнился' в их 'жилплощадь', а потом написал на ее отца донос и упек того в лагерь, а сам победоносно пел по вечерам: 'Ой, Галина, ой, дивчина'... Судьба отомстила ему: он лишился рассудка; по ночам он забирался под кровать и все прятался от каких-то преследующих его врагов... Заметьте: судьба ему отомстила, но автор — не мстит, и сквозь то, что рассказывает нам автор, просвечивает не только окончательная подлость несчастного, но и первоначальная беда его. Значит, и за ним гнались, и его подняли с родного места, так что всю последующую жизнь, вместо того, чтобы петь про дивчину в родной хате, хлопец мысленно бился под кроватью, ожидая своих мучителей.
Разница: схватив свой 'кусок и угол', он так и не стал счастливым.
А тот, кого он упек, — был счастлив. Не согнулся и в лагере. Вернулся. Вырастил дочь.
Сквозь 'родительскую идиллию' Аллы Гербер кровоточит время. Страшное время. Или, как она сдержанно говорит — 'трудное время'.
Читатели знают Аллу Гербер по пронзительным статьям о Холокосте. Ее общественный темперамент широко известен: его хватает и на политику. Где источник этой энергии?
Необязательно углубляться в века и тысячелетия — надо войти в ограду тихого кладбища, где покоятся московская учительница, всю жизнь преподававшая немецкий язык в школе, и специалист по сопромату, делавший в войну 'Катюши', — надо постоять над ними молча, сотворив то, для чего ни у них, ни у их дочки, блестящей советской журналистки-шестидесятницы, долго не было слов. А потом слова нашлись и отворили боль.