его тошнило и, как ему казалось, он чуть не умер. Нет, он не настолько здоров, чтобы производить такие опыты с собою. А тоска – что ж! Она все равно никогда не пройдет, и есть от нее только одно спасение: работа. И работа не та, чтобы биться с черниговцами, или с ворами, или с мздоимцами и казнокрадами, а работа своя, потаенная, главная, та работа, которую делал он бессонными ночами в Дерпте, и в Париже, и в Берлине – мучительный, непосильный сизифов труд, – искать и верить, что найдешь, но не находить, надеяться и ликовать, но разочаровываться, падать духом и вновь воскресать, и вновь рушиться, для того чтобы чувствовать себя ничтожным, неразумным, незнающим перед глыбою неразгаданного, и постигать, разгадывать, наблюдать, и если не разгадать до конца, то хоть верить, что разгадаешь.
В юности он выдумывал правила для того, чтобы знать, как жить, и слепо им следовал до тех пор, пока сама жизнь не подсказывала ему новые, зачастую еще более суровые, чем те, которые он исповедовал раньше. До сих пор у него осталась эта манера. При въезде в Петербург, когда назначен он был в академию, его встретил председатель Петербургского Общества врачей и вручил ему билет почетного члена Общества – невиданная честь для тридцатилетнего ученого. Принимая билет из рук убеленного сединами председателя, он почувствовал вдруг в себе беса гордыни и тут же сложил для себя заповедь – очень жестокую при той силе характера, которой наградила его природа. Заповедь была о том, что не следует гордиться и радоваться в случаях вот этакого успеха, что и чины, и ленты, и звезды – все это суета сует и всяческая суета, все это преходяще и все это никак, даже в самой малой мере, с истинным служением науке не связано, чему доказательство не только один Мандт, но и Шлегель, и Вилле, и многие другие славные сыны отечества, деятельность которых принесла России куда более вреда, нежели пользы.
Заповедь эта была куда как мучительна в выполнении, но он следовал ей с вечным своим железным упрямством, с той твердостью, которая приносила ему столько бед, и не отступал от этой заповеди ни на йоту: дипломы швырял в ящик бюро на съедение мышам. Адреса совал куда угодно, даже не прочитав их толком, Письменные благодарности больных, написанные в торжественно-слезливом тоне (чем я был и чем стал), не прочитывал и интересовался только смыслом: помогло или нет. Царские награды за научные работы без стыда и совести продавал тотчас же по получении академическому аптекарю, занимавшемуся еще и ростовщичеством. И продавал не потому, что так уж смертельно нужны были деньги, а только лишь по той причине, что как-то однажды, бессонной ночью, представил себе будущих потомков, которые через много лет в некоей зальце (он представил себе именно зальцу) рекомендуют вниманию гостей папенькины регалии, царские подарки, дипломы и свидетельства. Это видение показалось ему настолько отвратительным, что он тотчас же составил себе короткую заповедь – к аптекарю! – и неуклонно начал ей следовать.
Ни мода, – а на него вдруг сделалась в Петербурге страшная мода, – ни слава, которая росла с каждым днем и часом, ни деньги, которые сами шли к нему, ни премии за научные работы – ничто не могло поколебать этот характер. Все, что может сделать в России честный человек, говаривал он своим близким друзьям, это умереть не подлецом. Большего он о себе и не думал, а если вдруг ненароком и случалось ему подумать большее, то он жесточайшим образом расправлялся с собой тотчас, выставляя против себя свою же заповедь, направленную на подавление и уничтожение того, что он называл гадкою суетностью – главным врагом полезной человеческой деятельности.
Кто не бывал в Петербурге белою майскою ночью, тот и представить себе не может, как бы ему ни пересказывали, что за вид у гранитных набережных, у воды, у мостов под странно зеленеющим небом, с какою особенной гулкостью стучат башмаки по тротуарным каменным плитам над неподвижною гладью Невы, как спят облицованные финским мрамором дворцы, как едва-едва шелестит Летний сад молодою листвой за своей решеткой…
Все тихо, все спокойно.
Зеленое небо застыло над неподвижной водой.
И можно подумать, что теперь так будет всегда, что это такой особый сказочный мир, заснувшее царство с зеленым небом, с тонкою иглою, темнеющею над крепостью, с гвардейцами в киверах, застывшими у дворца, с извозчиком, заснувшим на своей гитаре, со спящей его клячей, с мертвым блеском зеркальных стекол, за которыми не видно ни единого огня, – так должно было спать заколдованное царство в знаменитой сказке.
Но что это?
Вдруг как бы искра вспыхнула на штыке у гвардейца, вспыхнула и погасла, а в воздухе уже что-то заиграло, засветилось, заблистало.
Медленно он поднял кверху усталую голову и даже оторопел: по еще зеленому, но уже с золотом небу плыли белые, круглые, сливочные облака, такие аккуратные, что он на мгновение умилился.
Теперь с каждой секундой все менялось вокруг.
Шпиль, который только что темнел над Петропавловским собором, теперь разом весь засветился, засиял, заблестел и точно зажег дома с этой стороны. Вот уже багрово-золотистым пламенем запылали окна особняков, вспыхнула медь на киверах заколдованных стражей, заиграли пламенем штыки и занялась дотоле холодная и неподвижная невская вода.
Ночь кончилась, пришло время наступать утру, тому утру, которого все равно не поймет тот, кто не бывал в Петербурге майскою порою…
Это тоже было не так просто – этот Петербург с его белыми ночами, с его туманчиками, с его зимою, похожей на осень, и с осенью, похожей на сам Дантов ад…
Кроме того, он слишком устал. Теперь каждый день часами дергало щеку, часто рябило в глазах, кололо в боку. Снились дурные, тяжелые сны – кошмары, или он подолгу не мог уснуть, переворачивал горячие, то слишком мягкие, то слишком жесткие подушки, пил воду, недавно даже, против всех правил, ночью выкурил сигарку…
И сейчас, как все эти ночи, совсем не хотелось спать.
Он медленно шел над Невою и думал: что, если сегодня совсем не ложиться; погулять еще, потом отправиться в академию, привести в порядок записки, – кстати, они там в столе, – сделать визитации в госпитале, одним словом, постараться так устать, чтобы назавтра заснуть и проспать всю ночь до утра.
На ялике он повеселел. Это было истинное удовольствие – переехать на лодке в такой час через Неву. Яличник был знакомый, по имени Яшка, забияка, и хвастун, и враль, но из таких, которых слушаешь не без интереса. Загребая веслом, он соврал Пирогову два события – пожар с двумя жертвами, – будто до смерти сгорела старуха закладчица Фунтиха и ее кошка – обе в сундуке.
– Почему же в сундуке? – поинтересовался Пирогов.
– А там ейный капитал содержался, – сильно дернув носом, сообщил Яшка, – она, дурная старуха, возьми и заберись туда. Ну, и провалилась со второго этажа в первый.
– А кошка?
– Кошка – дело известное, за хозяйкой.
Второе происшествие была утопленница.
Пирогов выслушал рассказ про утопленницу молча. Тогда Яшка добавил, что утопленница из графинь. Пирогов опять промолчал. Яшка рассердился и сказал:
– Самую вытащили, а ребеночек потоп.
– Какой еще ребеночек? – спросил, не выдержав, Пирогов.
– Известно какой, – грозно сказал Яшка, подтягивая лодку к берегу, – уж не свой. Краденый.
Привратник из солдат инвалидной команды спал в своей конуре. Ворота были раскрыты настежь. Слева из-за угла госпитальной оранжерейки доносились голоса людей, грохот падающих досок, грубая ругань.
Не торопясь Пирогов пошел к оранжерейке, обогнул ее и остановился в начале небольшого двора перед вещевым складом госпиталя, тяжелые, кованые ворота которого были распахнуты настежь. Перед воротами склада стояли две подводы, запряженные сытыми английскими першеронами рыжей масти. Одна подвода была доверху нагружена госпитальными гробами – Пирогов сразу узнал в них госпитальные по характерному лаку, которым они были покрыты. Другая же подвода только еще грузилась двумя мужиками в кафтанах, которые кидали гробы, как дрова, и при этом ругали друг друга и кричали на какого-то Конона, чтобы Конон работал исправнее и веселее.
Во всей этой деятельности не было бы ничего удивительного, не заметь Пирогов сразу же одной