Русаков выпил несколько рюмок водки, и я заметила, когда Анна Марковна пела про синий платочек, из выпуклого глаза хирурга выкатилась слеза и медленно поползла по щеке в усы.
С Новым годом! Здравствуй, мой замызганный, старый, грязный дневник, в новом году. И все мои друзья и знакомые, здравствуйте! С Новым годом, папа! С Новым годом, некто капитан Храмцов! С Новым годом, все мои далекие друзья, все, кто помнит меня сейчас, в эту морозную, студеную ночь!
Мне грустно почему-то.
Должно быть, потому, что Шурик Зайченко объяснился мне в любви. Ну что я могу сказать? Ах, если бы эти слова мне сказал не Шурик, а другой человек, совсем другой и совсем непохожий.
А Шурик говорил, говорил, а потом поскользнулся и упал. Я засмеялась, а он обиделся.
Тася сказала:
— Жалко, нет нашего капитана. С ним бы повеселее было.
Почему — нашего?
Я против Таси ничего решительно не имею, она хорошенькая девушка, которая так хрустит пальцами и при мужчинах смеется совсем иначе, ненатуральным смехом, а при своих — натуральным. Кроме того, у нее сломался зуб, и она пришепетывает.
ЗДРАВСТВУЙТЕ, ВОЕНВРАЧ РУДНЕВ!
Смешную песенку поет Капа:
Поет, а потом открывается дверь, и входит военврач Руднев. И с порога говорит:
— И вот открывается дверь, и доктор вбегает, как зверь. Не тут ли живет санитарка Говорова Наталья?
— Есть Говорова Наталья, — отвечаю я.
Он подходит ко мне, потом узнает Капу, Варю, Тасю, потом узнает Анну Марковну, которая сидит в коричневом мужском теплом белье и закрывается одеялом. Мы снимаем с него тулуп, ремни, пистолет, и вот доктор Руднев стоят перед нами таким, каким Он был в Ленинграде, — тонкий, с румянцем на щеках, с лысеющим лбом, с узкими губами и умным взглядом.
Начинается рассказы и расспросы. Он немного изменился. Сейчас Руднев стал проще, чем был. Только шутки его по-прежнему злы и не услышать от него сладких слов.
Мы хвастаемся нашими делами, он слушает скептически.
Мы говорим о том, как мы хорошо стали работать, а он совсем поджимает губы, И вдруг опрашивает про Леву.
— Лева в полку, — говорю я.
— И рукава у него по-прежнему на пуговицах?
У Левы действительно рукава гимнастерки возле локтя отстегиваются. Он очень гордится этой гимнастеркой и говорит, что, когда нужна срочная операция, такая гимнастерка очень помогает.
— И все у него, как всегда, прекрасно? — продолжается допрос.
Непонятно, чего Руднев от нас хочет.
Я провожаю его до землянки командира медсанбата. По пути он всматривается в мое лицо и говорит:
— А вы подурнели, Наташа! Было личико тонкое, как камея, сейчас изменилось. Очень изменилось.
Мне становится обидно, и я отвечаю:
— Вы тоже изменились, товарищ военврач первого ранга, как-то набрякли.
Это неправда, что он набряк, но слово обидное, и я ухожу, довольная собой.
А вечером начинается небольшой разгромчик. Является Лева из полка и привозит с собой раненого. Руднев спрашивает его о раненом. Лева путается, сбивается и врет. Красные пятна появляются на щеках Руднева. Фамилию раненого Лева тоже переврал. Потом при раненом сказал, что ранение тягчайшее. Потом стал говорить примерно так:
— Резекцию голеностопного сустава мы производили два раза и имеем отличные отдаленные результаты. Что такое затеки, наши раненые не знают. На фронте борьбы с анаэробной инфекцией мы делаем неплохие успехи.
— Совсем как Иван Иванович, — вдруг сказал Руднев.
— Какой Иван Иванович?
— Я знал одного санитара, отличного гипсовалыцика. Этот санитар говорил, что для него анаэробная инфекция — раз плюнуть, он ее с первого взгляда определяет и может без врача ее один на один побороть. Вы очень похожи развязностью своей и невежеством на этого Ивана Ивановича, только с той разницей, что Иван Иванович хороший гипсовальщик.
Лева позеленел. И началось. Я никогда не видела такого разгрома и никогда не представляла себе, что Руднев может так вспылить.
Потом он говорил Русакову:
— Невежество есть несчастье и само по себе может вызвать лишь сочувствие. Но невежество, помноженное на самовлюбленность, невежество наглое, бездумное, да еще в нашем деле — это…
— Да уж… — кряхтел Русаков, — нехорошо, нехорошо…
Потом занимались отморожениями — этим делом ведает Руднев.
Когда-то я очень боялась, что на нашем Северном фронте будет много отмороженных, и даже завела целую тетрадь записок на эту тему, а вот, поди ж ты, и зима, и морозы, и оттепели, а отмороженных совсем немного, пустяковые цифры.
Вот что значит хорошая постановка дела.
Начальник и санитарное управление сразу, с начала войны, взялись за это дело по-настоящему, и результаты получились отличные. У нас как-то очень точно разработано, что надо делать в каких случаях, как надо поступать, как беречь от обморожений, как лечить.
Может показаться, что я хвастаю, но я вовсе не хвастаю, когда утверждаю, что и я кое-что сделала, даже я! Еще ранней осенью я ко всем привязывалась с профилактикой отморожений, а когда была возле переднего края, разговаривала с санитарами, санинструкторами, фельдшерами и рискнула кое-что посоветовать даже военврачу третьего ранга Леве. Что делать, если он учился у моего папы, правился маме и, когда приходил к нам, мы его называли просто Левой.
Конечно, он мне заявил своим противным голосом:
— У вас, санитарка, никто не спрашивает. Можете не беспокоиться.
Обидно мне не было, потому что я себя приготовила к этому, а характер Левы я знаю давно. Кстати, он и напоролся на неприятности. Я заметила, что его бойцы мажут ноги вазелином — от холода, и сказала ему об этом, он отмахнулся — и в результате несколько случаев траншейной стопы.
— Вас не спрашивают, и зарубите себе на носу, что тут вы не дочь профессора Говорова, а санитарка. Прошу меня не учить.
Кстати, я его не учила, а просто сказала, Вот когда мы ходили в тыл к финнам, я у Храмцова в части у всех бойцов ноги пересмотрела на досуге, сказала осторожненько, что, по-моему, надо делать, как поступать, как обувь сушить, как что подогнать, и мы не нашли ни одного случая обморожения. Ни одного! Ерундой, чепухой, педантичностью можно серьезно помочь делу.
Милый мой дневник, сколько я всего в тебя напихала. А сейчас чуть не стала писать о борьбе с