Это не нюансики и подтекстики. Это именно то, что любил напевать Мейерхольд:
«И вся-то наша жизнь есть борьба, борьба!»
Вслед фашистским послам Мейерхольд сказал зло и громко:
— Проняло.
Максим Максимович Литвинов покосился на Мейерхольда.
— Завтра мне придется принимать их «представление», — сказал он. — Будет невесело.
А Мейерхольд зашептал:
— Я уже придумал, что мы сделаем завтра. Будет не Берлин, чтобы эти мерзавцы не вязались, а «вольный город» Штеттин.
— Умница, — почти растроганно сказал Литвинов.
Но мерзавцы все-таки привязались. Литвинов и Мейерхольд виделись всякий день. И наконец, Всеволод Эмильевич придумал трюк. Он сказал:
— Это театр мой. На вывеске написано — Всеволода Мейерхольда. Что имени, они не поймут, они капиталисты. Вы им, Максим Максимыч, душа моя, и объясните. Не слушается, мол. Уперся на своем, и все.
Фашистюги приходили, разглядывали вывеску, разговаривали, как гуси.
И — отвязались.
В эпизоде похорон сына старого рабочего Ганцке, которого прекрасно играл Боголюбов, старика долго и торжественно одевают на церемонию: манжеты, крахмальная манишка, черный галстук, цилиндр.
Но Мейерхольд придумал свое знаменитое зеркало.
В руке раздавленного горем старика Ганцке большое зеркало: он оглядывает себя. Зеркало дрожит. Меловое лицо, прорезанное морщинами, в дрожащем высветленном прожекторами зеркале вызывало буквально стон в зале. Горе из плоскости быта, из привычных изображении всех степеней этого чувства мгновенно пронизывало нестерпимой болью сердца всех людей в зале и превращало их из зрителей в участников предстоящей трагической церемонии. Стон сменялся гулом возмущения. Зритель не желал больше ни секунды терпеть то, что делает с рабочими мир капиталистического чистогана.
Не есть ли умение найти и воплотить эту выразительность, выжечь этот гнев, эту страстность зрителей — высочайшая задача искусства?
Спившийся, давно безработный талантливый, умный и циничный инженер Нунбах, образ которого воплотил в жизнь еще совсем молодой тогда Лев Наумович Свердлин, проходит в романе длинный и мучительный путь, прежде чем покончить с собой.
Ничего у меня не выходило с эпизодом под названием «горький миндаль». В этом эпизоде Нунбах в кабинете-лаборатории главного моего героя Кельберга принимал цианистый калий, который, как известно, пахнет горьким миндалем.
Была глубокая ночь, когда все окончательно поняли, что эпизод не вышел. Свердлину нечего было играть.
Мейерхольд пил свое молоко, курил, потом поднялся и ушел на сцену.
Там он постоял, обдумывая, видимо, как быть и что делать. Лицо у него было спокойное, сосредоточенное и даже суровое.
Потом рабочие выкатили рояль.
Погодя Всеволод Эмильевич поставил на полированную черную крышку рояля узкую, очень высокую хрустальную вазу и опять надолго исчез. Рабочие в это время принесли большое облезлое кресло и кусок серебряной парчи.
В зале все затихли.
Вернулся Мейерхольд, вставил в вазу странный большой кактус, только что слепленный им самим из станиоля. И в подсвечники рояля он вставил две свечи. Третья была на маленьком столике возле кресла. Попыхивая сигарой, Мейерхольд долго закрывал кресло серебряной парчой. Наконец все было готово.
Он медленно и требовательно оглядывал то, что создал тут своими руками.
В зале сделалось так тихо, словно все ушли.
Три свечи горели на столе. Огоньки их отражались в черном лаке рояля. Парча, хрусталь создали простую, лаконичную и чудовищно безжалостную формулу смерти.
— Вы можете тут умереть, Лева? — спросил Мейерхольд со сцены в темноту зала.
— Да! — сдавленным голосом крикнул Свердлин. — Да, спасибо, Всеволод Эмильевич!
— Начали, — приказал Мейерхольд.
Кельберг-Мичурин сел за рояль. Звуки «Лунной сонаты» поплыли со сцены. Лев Наумович Свердлин медленно пошел к сверкающему парчой креслу.
— Это гроб, Лева, — предостерегающе крикнул Мейерхольд.
Сидевший со мной рядом великолепный артист Зайчиков закрыл глаза ладонью, и я услышал, как он бормочет:
— Это невыносимо! Это невозможно выдержать!..
А мне вдруг подумалось, что именно в такие мгновения два самых крупных человека в истории русской режиссуры — Станиславский и Мейерхольд могут взять да и пожать друг другу руки. И что тогда станут делать те критические шавки, которые своими намеками, междустрочьем, «беспокойною ласковостью взгляда», воем и наушничаньем в интерпретации поисков Мейерхольда приблизили его трагический конец? Ведь это они дали оружие в руки тех, мерзавцев, которые вели так называемое «дело Мейерхольда». Это цитатами из некоторых критических работ о нем был мучим Мейерхольд, старый и славный коммунист, создатель единственного в мире театра, потеря которого невозвратима. Ибо театр Мейерхольда был не театром прошедшего, а был театром будущего, театром наших нынешних дней.
Однажды, когда я поздней ночью провожал Мейерхольда домой, он угрюмо сказал:
— Вот, набравшись духу, позвоню Константину Сергеевичу и предложу: давайте, знаете, закроем наши курятники, убежим на чердак и станем все с самого начала придумывать. Ведь зашли в тупик и он и я. Искать надо…
Помолчал и добавил:
— Впрочем, насчет тупика пишут только про меня. А когда Станиславский ругается, это считают милыми чудачествами гения. Вовсе он не чудит, он ищет и мучается. А ему не велят. Ему объясняют, что он уже все совсем навсегда нашел.
Потом, неуверенно бодрясь, Мейерхольд пригрозился:
— Ничего, рано меня хоронить. Еще поглядим!
Спектакль «Вступление» состоялся.
Мою пьесу очень ругали, Мейерхольда — справедливо — хвалили. Мне было горько, но не слишком…
Во время гастролей театра в Ленинграде я пришел к Мейерхольду в «Европейскую гостиницу». Шеф- повар сам принес ему пломбир после обеда — странное сооружение из кубов, пирамид, треугольников, овалов…
— Опять? — брезгливо спросил Мейерхольд.
— Специально для вас стараемся, — сказал шеф. — Пломбир «футуристический»…
Вежливо поблагодарив шефа, Всеволод Эмильевич отошел к окну. Он был очень бледен. И произнес едва слышно:
— Заметьте, этот «футуристический» пломбир мне приносят не в первый раз! Что делать, как отучить их от этой мерзости?
Я никогда не видел Мейерхольда в таком состоянии.
А потом Мейерхольд меня забыл.
Я больше не был ему нужен, он умел близко, по-настоящему общаться с людьми, только делая с ними совместную работу.
Мне очень хотелось посмотреть «Даму с камелиями» — билетов не было, и я позвонил самому Всеволоду Эмильевичу. Он долго притворялся, что чрезвычайно рад моему звонку, но пустил меня только в яму оркестра. Я обиделся ужасно, как обижаются в молодости, и ушел.
Больше я его никогда не видел.
И никогда не увижу.