ПСИХ НЕНОРМАЛЬНЫЙ
Владимир Корнилов; Собрание сочинений в двух томах; Том второй: Проза.
Москва; Издательский дом 'Хроникер'; 2004.
OCR и вычитка: Александр Белоусенко; апрель 2009.
Владимир Корнилов
ПСИХ НЕНОРМАЛЬНЫЙ
Повесть
ПЯТНИЦА
1
— Заветы! Пушкино! — волновались пассажиры, будто на бегах, когда лошади несутся к финишу. Проводник собрал постели, но меня не трогал. Я третьи сутки не вылезал из спального мешка, ничегошеньки не ел, и соседи решили: отравился. А у меня просто остался один юбилейный кругляш, и берёг я его, как амулет.
Неделю назад меня отпустили из геологической партии, куда нанялся на лето: жить стало негде. После смерти отца мне и брату досталась двухкомнатная квартира, но Ленька женился, прописал тещу и произвел дочь. Потому, не помню уж с каких пор, топлю до поздней весны чужую дачу. Зато три летних месяца квартира моя, и пишу в ней как полоумный.
— Эй, художник, па-адъем! Уже Лосинка! — гаркнул румяный инженер с БАМа. Первые дни он пил со мной водку и под похабную частушку «Приезжай ко мне на БАМ, я тебе на рельсах дам...» раздел меня в покер.
Я вылез из спальника, достал рюкзак, папку с рисунками и разобранную «тулку». Ружье, купленное у якутского алкаша, никуда не годилось: в десяти шагах не сбивал с пня консервной банки. Но сейчас его меткость меня не тревожила.
Инженер-покерист напоследок двинул меня локтем:
— Встретимся на твоем вернисаже!
«На том свете», подумал я. Голова была каменной, а тело легким; упаковывая в спальник «тулку», я покрылся испариной. Рюкзак и спальник весили тонну, папка с рисунками, едва спрыгнул на перрон, начала парусить. Трехмесячная борода зверски чесалась.
Я спустился под землю и разменял юбилейный кругляш, а после метро еще с четверть часа плелся бесконечной улицей. Папка била по ногам, и я клял себя, безденежье, пропойцу Леньку и его великомученицу-жену, обнищавших до того, что этим летом не сняли загородного сарая.
Хватит, давал себе слово. Поселюсь в своей комнате, и все...
Мне осточертело торчать на чужой даче, вскакивать чуть свет, бежать по снегу за углем, выгребать золу, отмывать кисти ледяной водой — и вечно пугаться: вдруг лопнет котел или радиаторы? Такая жизнь хороша до двадцати. А мне вчера стукнуло тридцать шесть.
Я дополз до нашего подъезда, отпер квартиру и, учуяв запах съестного, чуть не свалился с копыт. Из кухни вышла чумазая, будто весь век провела у плиты, Ленькина теща и вместо «здравствуй» сказала:
— Твой брат не ночевал.
Я кивнул и постучался в свою комнату, куда еще зимой сволок мольберт, подрамники, кучу медных кувшинов и прочей ерунды и кое-чего из белья и одежды. Дверь не поддалась. Тогда я закрылся в ванной.
— Жалко, тебя не съешь, — сказал куску мыла.
— Ты скоро? — осведомилась через дверь моя невестка-великомученица.
Я не ответил, пустил душ вовсю и стоял под ним, пока не надоело, а потом решил соскоблить бороду. Все-таки не так встречают деверя, тем паче новорожденного...
Лезвие было не новым, но борода отвалилась легче, чем ожидал. Наконец мне стало жаль великомученицу. Я завинтил озверевшие краны и выполз в коридор. Дверь моей комнаты была распахнута, но станок, кувшины, подрамники и все остальное исчезло. Господи, хорошо еще холсты держу у профессора.
— Где барахло? — завизжал, как резаный. Позавтракай накануне, я разнес бы тут все в щепы.
— У Васьки в полуподвале. Вон возьми... — Великомученица дернула узенькими, едва прикрытыми ветхим халатиком плечиками и кивнула на два одиноко висевших на гвозде ключа.
— С чего вдруг?.. Нет, больше не могу... Дальше так нельзя... — пролепетал я, чувствуя, что мы с ней вымотаны, как две долго воюющие державы.
Я позвонил профессору. Иногда, но очень иногда, ему удается навязать своим знакомым мою живопись.
— Евгений Евгеньевич уехал, — ответила его жена. — Простите, не сразу вас узнала. Голос у вас изменился.
— Простыл, — соврал я. Не объяснять же. Трое суток — не срок. Сейчас в лагерях политические голодают неделями.
— Евгений Евгеньевич вернется в октябре.
— Отдыхает? — спросил я голосом, полным безнадеги.
— Приблизительно. Лето тяжело ему далось. Вы справьтесь — по-моему, он что-то вам перевел.
Я поблагодарил и заглянул в кухню:
— Сейчас вернусь. Так что освобождайте комнату.
Ленькина жена и теща пили слабо заваренный чай и негусто намазывали бородинский хлеб кабачковой икрой. Ни помидоров, ни селедки, ни заурядного сливочного масла на столе не было. А то, что издавало дурманящий запах, готовилось, видно, для моей болезненной племянницы.
Дрянь, алкоголик несчастный, подумал я о Леньке. Квартира потеряла последние приметы жилья: потолок темней пола, на полу ни клочка линолеума, мебель рассохлась. Впрочем, что получше Ленька давно продал. Даже меня, бездомного охламона, не тянуло в такую мерзость.
Я поплелся в сберкассу, прихватив с собой якутские пожитки. Решил: если денег нет, распакуюсь и садану в себя жаканом прямо у окошечка. Но оказалось, что старик откинул мне тридцатку. Дверь в дверь со сберкассой было кафе. Я втащил туда свое барахлишко и очутился в раю.
2
Это было даже не кафе, а скорей забегаловка, но я все равно ошалел. На улице припекало, а тут прохладно, тихо и пусто, как в сентябре за городом.
Деликатно, словно не в закусочной, а в церкви, я постучал пятиалтынным по никелированной стойке. Буфетчица возникла, как в замедленной съемке. Волосы крашеные, лицо — круглое, никакое, абсолютно отсутствующее.
— Простой или двойной? — спросила будто во сне, и, не успев ответить, я понял, что все это напишу.
Теперь неурядицы были на руку. Они меня раззадорили, и я видел, как это выйдет. Тихое кафе. Человек за столиком, спиной ко мне, пьет двойной кофе. За ним — итальянская кофеварка и сонная морда буфетчицы. Все через два стекла витрины, а в стеклах — чуть-чуть, одним намеком — улица, трамвай и несколько машин... Должно получиться. В белую чашку надо погуще краски, а за столик усадить себя... Нет, не себя... Я худощавый... Усажу Ваську Костырина, но без бороды...
Тут я вспомнил, что еще минуту назад кутался в трехмесячную мочалку. Может, нарочно сбрил, чтобы не путали меня с Васькой? Слишком он влез в мою, вернее, я в его жизнь...