толстую трость с белым набалдашником к верхней пуговице сюртука, застегнутого по горло. 'Мы этих barbouilleurs de lois [законников-болтунов (фр.)], этих подьячих, адвокатов в Сену бросим; люди без сердца, без достоинства; нам надобно империю, чтобы отмстить за 1814 и 1815 годы'.
- И, - заметил я, - утратить те небольшие свободы, которые приобрели на баррикадах.
- Что? - закричал дядя, и лицо его побагровело. - Что? Как, у меня в доме!.. Что ты сказал?
Я с ним никогда не спорил и тут уступил бы, если б он не взбесил меня криком, а потому я повторил сказанное.
- Кто ты такой? - кричал полковник, свирепо подходя ко мне и отвязывая палку от пуговицы совершенно безуспешно: палка вертелась, как веретено, и все туже прикреплялась к пуговице. - Ты сын моего брата или чей ты сын? Чей?.. Развратили мальчишку эти доктринеры. Неужели ты не чувствуешь кровавую обиду вторжения варваров в Париж, des Kalmick, des Kaiser-lich [калмыков, пруссаков (фр.)], и проклятый день ватерлооской битвы?
- Нет, не чувствую! - сказал я хладнокровно и совершенно искренно.
Лев отпрянул, отдулся и тем голосом, которым командовал 'en avant' ['вперед' (фр.)] своему отступившему полку под Лейпцигом, закричал: 'Вон, вон из моего дома!'
Я вышел, - и с тех пор от дяди ни гроша. Он только матери написал письмо, исполненное сожаления (а отчасти и упреков), что она родила и воспитала изверга, который не принимает ватерлооскую битву за лично ему данную пощечину и не стремится ее отомстить. 'Куда мы идем с такой негодной молодежью?' - заключил лев. Мать моя могла что-нибудь посылать иной раз, но я не хотел: у нее самой едва в хозяйстве концы сводились.
Походил я в саду на тощий желудок и вспомнил старого фармацевта, искавшего помощника. Я прямо к нему, нанялся из-за обеда и постели, стоявшей между кухней и лабораторией. Месяца четыре я вынес, но потом терпенье лопнуло. Старик, полуслепой, полуглухой, с деньгами и без наследников, дрожащими руками обвешивал на всех медикаментах; ну, на какой-нибудь соли, которой унц стоит двадцать сантимов, и на той украдет на полсантима. Мне было это очень противно, и я только скрепя сердце молчал. Наконец старый отравитель говорит мне и раз и два: 'Вы вешаете без всякого расчета, вы меня разоряете! Вы должны с меня пример брать'. - 'Послушайте, почтенный реге Рhilippe [отец Филипп (фр.)], я глупые микстуры делать готов, а воровать на весе не хочу; разве не довольно с лишком 50 процентов да taxa laborum?' [плата за труд (лат.)] - 'А я, - сказал старик, кашляя, задыхаясь и утирая грязным платком давно вертевшуюся табачную каплю на конце носа, - а я у себя в доме хочу быть хозяином и всякому студенту bon a rien [ни на что не годному (фр.)] не позволю делать дерзкие замечания'. - 'Особенпо, - заметил я, - когда они справедливы'. Затем я взял шляпу и, насвистывая песню, пошел вон. Это был второй урок философии.
VII
- Третий урок образовал меня по сердечной части.
- Тут-то я вас и ждал.
- И совершенно ошибетесь. В моей жизни все было очень просто, и роман мой меньше сложен, чем все повести, перемежающиеся по фельетонам газет. Года три после того, как я бросил старого отравителя, был я интерном в Maternite [родильном доме (фр.)] и на дежурстве.
- Помилуйте, доктор, там часто оканчиваются роI маны, но ни один, сколько я знаю, не начинался.
- А мой не только начался, но почти и кончился в этом 'арьергарде любви', как ее называла madams Обержин, с которой я вас сейчас познакомлю. Провозился я целый день и, усталый как собака, бросился на диван, закурив трубку и взяв книгу Сивьяля о болезнях мочевых путей. Едва я успел заснуть и выронить трубку и книгу, кто-то дернул за колокольчик. 'Это вы, бригадье?' - кричу я ему, то есть нашему сторожу или консьержу, которого шутя мы называл л 'бригадье' за его необыкновенно военную и суровуо посадку. Мы, смеясь, говорили, что правительство его намеренно посадило консьержем в Maternite для того, чтоб отстращивать родильниц и делать их больше осторожными. 'Я, говорит, я'.
- Что у вас?
- Пожалуйте сейчас в Ќ 21.
- Не дадут, проклятые, уснуть. Вы бы прикрикнули, бригадир, куда торопиться, могла бы подождать до утра. А что, madame Обержин там?
- Она-то и послала за вами.
Я вытер лицо мокрым полотенцем и побежал в Ќ 21, Madame Обержин сидит, по обыкновению, расставивши ноги. Она столько учила-своих пациенток сидеть на больничных креслах, что сама приняла эту посадку. За занавесью слышно, кто-то охает и стонет слабо, очень слабо. 'Никакой силы нет, - говорит шепотом madame Обержин, - и ребенок неправильно лежит'. - 'А вот мы его научим шалить до рожденья', - говорю я ей. Madame Обержин, старшая повивальная бабка наша, бы-ла отличнейшая женщина и со всеми нами приятель и товарищ.. Через ее руки прошли не только несколько поколений, нечаянно родившихся в Париже, но два-три выпуска интернов. Жирная, рослая, сильная, всегда готовая врать вздор, смешить и хохотать, никогда не заспанная и всегда готовая уснуть, она, как нарочно, была создана для своей должности. Смолоду, вероятно, она не только принимала детей, но страсти мало-помалу ушли в жир, а если случались кой-какие безделицы, то это уж как hors d'oevre [Здесь: случайный эпизод (фр.)]. Удивляться нечему, самые паши занятия наводили на щекотливые предметы, да и потом ночи, целые ночи, просиживаемые в ожидании… Как живая, она передо мной, с ее серыми смеющимися глазами, с белокурым усом на одной губе и клоком таких же волос на противоположной стороне подбородка; этот клочок она любила крутить, как гусар, - славная была женщина!
Подхожу я к кровати, отдернул немного занавес и' говорю: 'Извините, сударыня, я пришел подать вам нужную помощь!' Молодая женщина закрыла лицо и рыдала. 'Успокойтесь, - говорю я ей, - хлебните немного воды'.
- Я очень страдаю, - отвечала она едва внятным образом, - и очень боюсь.
- Верю, верю, но это гораздо легче, чем вы думаете; не вы первая, не вы последняя, du courage [смелее (фр.)], дайте-ка вашу руку, - эге, да у вас препорядочная лихорадочна, - и я попросил madame Обержин приблизить свечу. Испуганное, болезненное лицо больной каким-то гаснущим взглядом просило у меня помощи… и… и прощенья. Такого выраженья я никогда не видывал, я даже смутился. Роды были тяжелы, мучительны, долги. Наконец, 'рекрут', как madame Обержин называла всех новорожденных мужского пола, хлебнул воздуха и запищал. 'Что, кисло и холодно? - проговорила madamo Обержин, пошлепывая его и повертывая с необыкновенной ловкостью, - приучишься и кислым дышать'.
- Ну, - прибавила она, обращаясь ко мне, - что вы уставили глаза на родильницу, осматривайте, годный ли рекрут.
- Он-то годен, а вы посмотрите сами ва больную: как свеча на дворе, того и гляди потухает при легчайшем ветерке.
- Да она и то чуть ли не умирает, - сказала madame Обержин и сама взяла ее руку, чтоб узнать, как бьется пульс.
Мы сделали, что могли, чтоб задержать отлетавшую жизнь: наконец, она раскрыла глаза, слабые, мутные, долго вглядывалась и потом едва внятно спросила: 'Где?' Я взял у madame Обержии 'рекрута' и поднес ей; она зарыдала и опять лишилась чувств. Умирающая, хрупкая, тщедушная женщина сильно потрясла меня. Видал я и прежде нее я родильниц и красавиц. Какие красавицы лежали у нас в отель Дье; была одна креолка - фу!
Я невольно улыбнулся, думая, в каких необычных местах доктор мой изучал прекрасный пол и его красоты.
- Словом, видал довольно, но ни одна ее сделала на меня такого впечатления. Я почти не отходил от больной. Старуха наша все заметила и дня через два говорит мне, ущипнув плечо: 'Вероломный Артюр! И ты туда же, хочешь фуражировать в нашем арьергарде, glaner [подбирать, поживиться (фр.)] на поле битвы, между ранеными и убитыми - ха-ха-ха!' И смех, и слова неприятно подействовали на меня, я как-то