петербургских служебных обязанностей он с увлечением обрабатывает накопившиеся за долгие годы художественные заметки. И во всем ему нужна помощь и критика подруги, и все крепнет связь с нею, такой ему трудной и непривычной в другие часы. У сестры голос уверенный, задорная улыбка. Она пишет стихи:
Любви уж нет
Душа
… холодная,
… прозрачная
Опал,
(в тетрадке помечено: попытка в духе Arno Holz).
Лукаво улыбаясь возлюбленному, поверх стихов обсуждает с ним правила «vers libres». О, могло бы…
Окончив курс лечения раньше его, сестра присоединилась к нашей семье, проводившей лето в Швейцарии.
Да, да, поздоровела. Сон лучше, не утомляется.
Спешила хвастнуть своими окрепшими силами, чтобы снять с _н_е_г_о всегдашнюю укоризну родных. Не в пример другим семьям нашего круга, в _н_а_ш_е_й_ была большая терпимость в вопросах любви – не на идеологическом основании – просто от душевной деликатности, от беспечности, от нелюбви к морализму вообще… Но к другу сестры старшие таили в семье у нас глухую к нему неприязнь – за пренебрежительный его тон (за выражаемое им чувство превосходства), за страдающий вид Адин… Слушая его рассказы, я размечталась: вы будете как Некрасов и Панаева – у вас будет свой журнал (жена неважно), литературный салон… Сестра улыбалась грустнее. Уже погасила. Уже не верила. Вспоминала как за табльдотом он оживленно склонялся к соседке слева – веселой и нарядной венгерке. И встревожило коротенькое, небрежно нацарапанное письмо его о том, что ему тяжело нездоровится, лихорадит… И я не видела лица её (ушла на целый день в горы), когда она открывала телеграмму от их общего санаторного приятеля русского. Призыв немедленно приехать – её другу очень плохо, неудачная операция. Через час она в поезде на север (властная причина не дала мне догнать её, быть с нею). Ночью одинокое ожидание на грохочущей узловой станции немецкой. На рассвете в Дрездене. По знакомым улицам к спящему санаторию. Среди сада отдельные павильоны – помещение больных. Вот – его. Дверь не замкнута. В сером утреннем свете – он в постели, перевязка сорвана, голова запрокинута, искаженные черты, на полу – разбитый стакан. Он был один, сиделка отлучилась, он умирал один. Поняла ли Аделаида с первого взгляда? Не поняла? Зачем-то взяла в руки подсвечник со свечой, горевшей ненужным жидким огоньком, уронила его на пол и не услышала звука падения. Внезапная глухота. На неё пало все – первые разговоры с растерянно оправдывающейся администрацией: злокачественный нарыв, невозможность спасти, молниеносное заражение крови. Она, ничего не слыша, кивала головой. Ожидание и встреча жены, дочерей. После похорон она вернулась к нам. Она не безумствовала, в отчаянии не искала смерти. Была тиха, будто удивлена. Спасительная, обволакивающая её глухота понемногу оттаивала, отступала. В глаза, в уши проникал горный мир. Мы жили в уединенном шале – день и ночь внизу, в ущелье грохотал ручей. Поутру, прорывая клубящийся туман, перед окном качались иглистые ветви лиственницы, розовели вершины. Издалека – зазывный звон коровьих бубенцов. Мы много гуляли вдвоем, больше молча. Тело уставало от горных подъемов, чужая, непривычная красота уводила прочь от себя. Лето перевалило к осени – в горах стало холодно. Мы перекочевали на юг, в укромный уголок на озеро Лугано. И сразу в глаза метнулись осенние краски юга – красный лист винограда, темень плюща, озерная синь, метнулись и разбили немоту. С нами больная, мы могли оставлять только по очереди. Аделаида уходила одна, бродила над озером и складывала бесхитростные строфы, в которых и мхи и лианы перевивали мысль об умершем. Не бесхитростные стихи, а бесталанные. Но стихи целители. С таким чувством смотрю я сейчас на эту бедную, бледную тетрадь. Точно бледная, выцветшая фотография в старом альбоме – только тень когда-то живых черт, живой боли и страсти.
Но как прозрачен в этой тетради творческий путь сестры. Такая жадная на новшества формы в беспечальные свои годы, когда она по очереди влюблялась в разные поэтические школы, теперь она равнодушно хватает первые попавшиеся банальнейшие эпитеты, метафоры. Многословно, ритмически убого изливается душа. Так и кажется, что эти тысячекратно повторявшиеся «трепетная слеза», «строгое безмолвие вершин», «пламенное горе», заключают в себе и общие места переживаний и рассуждений. И только терпеливо вглядевшись в это скучное стихотворчество видишь, что это не так, что авторское чувство жизни необычно, порой парадоксально и что оно, по правде говоря, вовсе и не выражено в этих стихах, а кое-как небрежно втиснуто в них и притоптано всеми этими лирическими штампами.
Еще в первых, наивно-любовных стихах звучат у неё не совсем обычные мотивы. Не укоризна, не жалобы – она жалеет _е_г_о, не умеющего любить.
Не вы, а я люблю,
Не вы, а я богата.
Но – обману, но – разлюблю,
Чтоб боль блаженную утраты
Вам даровать…
Это лишь кажущаяся манерность – она в_п_р_а_в_д_у_ так чувствует: ей вправду боль реальней, и потому слаще обладания. Её отношение к жизни никогда не просто, не цельно, оно всегда точно затуманено. Сознание раздвоено, расщеплено. Вот сама она терзаема любовной обидой -
А душа моя спит наяву
И во сне
И ропщет эта душа.
Ты неверный избрала мне путь!
Не давай мне уснуть.
Как характерны для поэта символиста эти диалоги его со своей душой.
В борьбе между торжествующей жизнью и страданием Аделаида всегда на стороне страдания. Ей ревниво думается, что люди плохо горюют горе, не дают ему встать во всю мощь, ей бы укрыть его.
И всю ночь стеречь,
Чтобы горе от людей
Ночью хоть сберечь…
Подругу, бунтующую против страдания
– Твое горе – недотрога
… ерошится
Словно еж щетиной -
она шутливо увещевает:
… приручить бы
Эту тварь лесную,
Выманить из чащ дремучих,
Лаской приголубить,
Чтоб у ног твоих ложилась,
Чтобы шерсть, блестя, крутилась
Под твоей рукой…
Приманить, приручить страдание, наиграться с ним – это ли не мотив поэта Аделаиды Герцык?
Так горем – так же и со смертью. Её хрупкому, непрочному чувству жизни вторит столь же призрачное