Отрицание она считала своим долгом и долг этот выполняла. Она отрицала сама себя, отказывалась от включения в списки, отказывалась от фондов, отказывалась от приветствий, отказывалась от крепких объятий, отказывалась от открыток с заранее напечатанными изъявлениями чувств; она постилась до тех пор, пока простыни не переставали сминаться под нею и мебель не возмущалась, она говорила себе: «Я воздержусь от следующего вдоха». Зеркало весило больше, чем она. Ни энергия пара, ни влажность тумана не затрагивают зеркал, и когда мы дышим на них, чтобы их протереть, наши отражения плавают в их глубине, словно то самое облако. И все же она была полна заботы, полна…
Ибо теперь, когда она избавилась от мокроты, воздуха, слюны, слез, пота, слизистых и восковых выделений, крови, пережеванной пищи, от последних комочков экскрементов (пол-ложечки сахара было последнее, что она брала в рот), теперь все существо ее научилось видеть, она видела кожей, видела тонкими светлыми с сединой волосами, даже зубы ее были настроены в унисон, даже малейшие поры стали восприимчивыми, и внешний мир устремился внутрь; свет оставлял синяки, прикасаясь к ней, край стула, когда она садилась, врезался в ляжки, оставляя след, как проволока, которой режут сыр, и боль наполняла ее, как громкий крик — нежилую комнату. Поскольку она отказала себе во всем — даже в жизни как таковой — жизнь, ощутив ее дружеское расположение, подошла поближе и принесла все…
Никогда не просите того, что можете получить.
Она смотрела на колечко шнурка от шторы над окном; кожа ее натянулась, ее пальцы ощущали, ее нос чуял — через этот круглый проем мир обычно ухитрялся прокрасться к ней. Когда Эмме удастся свести себя исключительно к букве Э, места будет сколько угодно, она проскользнет в какую-нибудь строку, и ее физиономия будет полна существенности, не только запаха; не только кофе, которого она ни чашки не выпила с незапамятных времен, или свежего хлеба, но и того усилия, с каким игла проходит сквозь ткань, и той шершавости, которая свойственна поджаренному ломтику, пока его не смазали маслом. В ладони ее уляжется воспоминание о детстве, сияние летнего солнца, доброго, как ласковое поглаживание, кусты, расцвеченные обрезками красной бумаги, голоса мальчиков, плеск воды из шланга, смех и поддразнивание, и страх, что ей покажут нечто, чего она не желала знать…
…красные строчки, как черепицы, по которым скользил, проглатывая их, ее читающий глаз, как будто ей только что рассказали о чьей-то любви, но не к ней, нет, к морю поблизости, как в стихах Бишоп, медленный накат слов, расстилающихся с шипением, как жир на огне, короткая вспышка перед рождением столба дыма.
Тетки, примеряющие шляпки, с картонными тарелками на коленях — нет, соседская собака, взлаивающая во сне, — как насчет этого? Флейта, и нож, и сморщенные туфли, которые я против воли пишу через два «нн», — как насчет этого? Ее ухо на шнуре от шторы, обмотанное нитью кольцо, набег моря на послезакатный берег… Я ныне есть та тоска и тяга, которые заполнят строку, когда я в нее улягусь, я вся, мои глаза, мои соски, мои пальцы, и ребра, и губы, да, уложенные в параллель с тем же самым хозяйством Мур, чьи шляпки, по-видимому, были упомянуты в той поэме… поэме… поэме о безмужних тетках, образцовых и подтянутых, с инфернальными глазами, затененными полями шляпы, озабоченных своими заботами, защищающих свою кожу.
Ныне я есть приставка «экс-» к любому «-изму». Я есть то «есть», которым всегда должна была быть. Ныне я есть тот ропот, и та тонкость, и то сияние, я полна знаков жизни, тех длинных списков, которые не сумела составить вовремя, той жизни, которую упустила, потому что боялась: глаз ястреба и совы, и хищности ласки, мальчишеских дразнилок, кррак, и кровавая бумага летит на куст, а ныне я могу, как и они, написать на все аэрозольные заморочки мира, и чувствовать облегчение; у меня есть гордость — загородка от их кружковой, пунктирной дружбы, я плюю на пауков, наступаю на муравьев, сдираю кожицу с бананов, потому что все это мне теперь не стоит труда, как плавание под парусами, как выпекание пирогов, и волосы мои слышат сквозь кольцо от шнура рокот прибоя и грохот камнепадов, вдали от этого окна в Айове, я ныне — приставка «аб-» и «дис-», «воз-» и «без-», я префикс, я часть строки.
По ту сторону пустого двора стоял дровяной сарай, как бы в блюдце солнечного света, там когда-то она практиковалась вопить во весь голос, и свет врывался внутрь, как фары пролетающего мимо мотоцикла, в щели между грубыми досками сарая, и высвечивал топор, которым она не желала пользоваться, вбитый в пень от старого дерева, вокруг которого в свое время строили сарай, а потом срубили, пришлось, объяснял отец, но пень еще мог послужить как наковальня, или верстак, или мясницкая колода, а доколе ты еще на что-то годен, дотоле и жив, поэтому не стоило плакать, когда дерево рубили, и оно медленно накренилось и упало, и ветви его затрепетали и стали биться друг об друга, как при сильном ветре, и сучья затрещали, как на костре, и ствол со стоном стукнулся оземь, рассыпая птичьи гнезда и разгоняя белок; но теперь все ее вопли и стоны исчерпались, она слишком истончилась, не осталось места, а все-таки не могла не думать о благородном, терпеливом, неторопливом, о дереве, превращавшем негодный газ в воздух для дыхания, о прекрасном поверженном, о возвышенных ветвях, павших и изломанных, о гнездах птиц и белок, выброшенных, словно старая шапка, об уничтоженной тени, о смятых паутинных коконах бабочек, похожих на клочки облачка, — о, ему следовало дать умереть стоя, она бы прочла все, что найдется, о законах любви, и к ней прислушались бы, но кучу веток и листьев отгребли в сторону, и листья все еще слегка шевелились, а паутинки
Толстое облако, белое, как подушка из пара, зависло над деревом, неподвижно, словно нарисованное, как будто ветер утих навеки, и земля застыла, вся каменная, только падающее дерево двигалось, когда был нанесен последний удар, и травы, что старались, хотя и безуспешно, стать настоящим лугом, ждали, что сейчас их сомнут.
Дом, как и она сама, теперь ушел в никуда. Вот почему она избегала контактов с фактами, когда натыкалась на них, на слова вроде «Уорчестер, Массачусетс» или даты вроде «февраль 1918 года». Эмма давно уже постановила не искать своей судьбы, а дожидаться ее. Однако могло случиться и так, что строка наподобие этой явится и призовет ее. С таким риском приходилось мириться.
Я потеряла то, потеряла это, я стала прямо-таки экспертом по потерям, ведь правда? Я потеряла больше, чем любовь, я потеряла даже след ее. Падение дерева. Крушение кроны. Вот и все. Отдавала, отдавала, отдавала. Следила, как отбирают, отрывают мир напрочь. Теперь даже вкупе всего моего так мало. Я готова. Я надеюсь, будет не бурый неодолимый запах… нет, тихое облако, над берегом, где затихает прилив
Они были женщины. Они были поэтессы… или поэты? Но мисс Бишоп, надо полагать, знала двух-трех мужчин, знала изнутри. А мисс Мур надела другую пару шаровар. Не очень-то гармоничная пара. Мисс Бишоп курила, пила, хрипела, ходила босая в полосе прибоя, ловила рыбу. Мисс Мур охотилась за диковинными словами. Разрабатывала свою фантазию, идя по следу. Отец поглядел бы на мое костлявое тело и грустно покачал бы головою. Тут ни от чего не встанет. Я бы лежала обнаженная. Он стоял бы вот тут. У кровати. Испуганный. Даже потрясенный. Пристыженный. Вся моя кровь в двух строчках перед глазами. Подкрашенная розовым, как облака в сумерках. Я стояла бы перед большим зеркалом. Чтобы увидеть так, как он видел, некогда гладкую кожу, подкрашенную розовым, щечку, предназначенную для прикосновения к другой щечке, гладкую — с гладким, или для вытирания текущих слез.
Они женщины. Они поэты. Но мисс Бишоп находила наслаждение в любви, а мисс Мур остывала, как пирог на подоконнике. Не очень-то гармоничная пара. Я не хотела бы стать Элизабет Бишоп. Но и быть Марианной Мур не по мне. А все-таки они схожи, как горошинки в стручке.
Мы не приспособлены для беспечного времяпрепровождения. Как и другие Эммы до меня, я читаю о любви в свете полужизни, и тень отсутствующей второй половины придает глубину страницам. Мои выдуманные романы, возможно, лучше, а может, и хуже реальности. Я — огонь, у которого греет руки мой ухажер. Я — огонь, притушенный дождем презрения. Нежность и желанность чередуются с жестокостью и отвращением. Я обучаюсь искусству выдерживать шквалы секущего снега.
Ну-ка, дай посмотреть, как ты поживаешь? Мне придется сбросить платье. Зачем ты носишь лифчик? Тебе же нечего им прикрывать! А когда он уйдет, оставив меня среди вороха остывших одежек, я подойду к зеркалу, чтобы его глазами рассмотреть себя, и мои наружные половые губы будут стиснуты, словно ладони