водянистым волдырем.
Как он умудрился подхватить Зинку и ведро, уму было непостижимо.
Он стоял шагах в десяти от трубы, когда чуть не произошло несчастье.
Зинка потом рассказывала, что Петря чуть ли не по воздуху к ней подлетел, поймал, как хрупкую вазу, и осторожно опустил ее шестипудовую тушу на землю.
— Это ж надо же ж! — говорила она. — Это, братцы, умом никак человеку понять нельзя! Такой, понимаешь, ледащий, такую женщину словил! В ем, братцы, поверьте мне, громадная сила. Жилистый какой черт! Всем вам, охламонам, нос утер! А то стоят, медведи здоровенные, зенки позакрывали и ждут, пока женщина сварится живьем. Тьфу! Мужики еще называются!
Все смущенно отшучивались и с удивлением украдкой поглядывали на Петрю, будто видели его впервые. А тот смеялся. Говорил:
— Это я, ребята, с перепугу. Мне вас, Зина, и одну-то не приподнять, не то что с ведром. Честное слово, с перепугу!
— Каждому бы таким быть с перепугу. — задумчиво сказал Филимонов.
Зинка сама очень нежно, старательно и умело обработала Петрин ожог перекисью водорода и какими-то специальными мазями, взятыми из аптечки, перевязала чистым бинтом.
Оказалось, она была «Красный Крест», курсы прошла.
— Ну, братцы, теперь не страшно, свой доктор есть, залатает, если что! — говорили в бригаде, а Зинка кричала:
— Давай, давай! Любому башку отпилю, не задумаюсь. Одного Божьего Одуванчика пожалею, потому как человек он хороший и мой разлюбезный друг.
И подмигивала тихому человеку Травкину.
Филимонов долго, внимательно разглядывал руки Петри, потом спросил:
— Петя, ты на чем-нибудь умеешь играть? Ну, на каком-нибудь инструменте — на гитаре или на гармошке?
Петря улыбнулся:
— Почему-то все спрашивают. Нет, не умею. Времени не было учиться. А у нас почти все играют. И отец, говорят, играл. На скрипке. Сам не слышал. Говорят, хорошо играл.
— А что с отцом? — осторожно спросил Филимонов.
— Отец пропал на войне. Вместе со скрипкой.
Сердце у Филимонова забилось часто-часто.
Он привстал, держась за угол стола:
— А как звали твоего отца? Петя, как его звали?
— Мирчо, — ответил Петря. — Мирчо Георгеску.
Филимонов тяжело плюхнулся на скамью и закрыл ладонью глаза.
— Нет, не может быть, — бормотал он, — быть этого не может... Не бывает такого... Не бывает.
— Что с вами, Сергей Васильич? Чего не бывает? — забеспокоился Петря. — Вы совсем белый стали. Вам плохо?
— Нет, нет, милый. Ничего. Это так. Так просто. А скажи — Мирчо у вас редкое имя?
Петря рассмеялся:
— Да у нас камень кинь — попадешь в Мирчо. Через одного все Мирчо. Очень много. А что?
— Да так просто. Просто спросил, и все. Ты иди. Иди, Петя, в поликлинику. А я посижу тут. Посижу немного. Зинка хоть и «Красный Крест», а все ж сходи, мало ли что случается.
Петря вышел, а Филимонов снова закрыл глаза, опустил внезапно отяжелевшую голову на стол, и память его услужливо и четко, будто это было вчера, с начала до конца, с мельчайшими подробностями выложила ту далекую историю, которую он никогда не забывал и, наверное, никогда не забудет. Историю, которая многому его, тогда еще мальчишку, научила.
Был сорок второй год. Они жили тогда в маленьком городке. Только что приехали из голодного Ленинграда. И жить им было очень плохо. Потому что все время хотелось есть. А есть и здесь было нечего.
По карточкам давали спрессованную в черный кирпич хамсу — такую маленькую рыбешку, спрессованную со всеми потрохами и головой, — горько-соленую, как море.
А хлеб — и на хлеб не похож, сырой и вязкий — глина глиной.
Но вообще-то было наплевать, на что он там похож. Было бы его только побольше.
Вместе с другими мальчишками Серега целыми днями пропадал у речки. Только там можно было чем-то прокормиться.
Они ныряли за черными раковинами — и тут же ели их. Сырыми.
Внутри у раковин на переливчатых перламутровых стенках дрожало что-то нежно-желтое, омерзительное на вид и студенисто-солоноватое на вкус.
Главное искусство было в том, чтобы не проглотить желчь. Это такой крохотный ярко-оранжевый комочек в углу раковины. Не дай бог раздавить его во рту. Сразу обожжет невыносимой горечью, и потом, сколько ни плюйся, во рту привкус меди, будто сосешь позеленевший от старости пятак.
Город все время бомбили, и привыкнуть к этому было нельзя.
Всякий раз, как раздавался нудный вой бомбардировщиков, желудок скручивало судорогой, подтягивало куда-то вверх, к горлу, и хотелось стать маленьким-маленьким, как муравей, и забиться куда-нибудь, и закрыть глаза. А налетали они по нескольку раз на день.
И было унизительно и стыдно до слез.
Каждый раз после бомбежки Серега с яростью обзывал себя жуткими словами и клялся не прятаться больше, а стоять на пустом открытом месте и плевать в этих гадов с черными крестами на крыльях, из-за которых мама стала такая худая, просто прозрачная, а на шее у нее висела лишняя кожа.
Но начинался налет, и он снова лежал в какой-нибудь яме и ревел от злости, и презирал себя, и ничего не мог поделать.
А вокруг все визжало и стеклянно лопалось, и дрожала земля.
Из-за этого, да еще из-за раковин, из-за поганого хлеба и несъедобной хамсы он ненавидел фашистов так, что и сказать нельзя.
Так ненавидел, что при одном только звуке короткого резинового слова НЕ-МЕЦ яростно холодело под сердцем.
И вдруг фашисты появились в городе. Зеленые, как лягушки, понурые, перевязанные грязными бинтами пленные пришли в город. Стали жить рядом с его домом.
Им выстроили длинный дощатый барак, обнесли колючей проволокой, поставили часовых на вышках с прожекторами и заставили работать.
Эти гады строили дом на месте разбомбленной поликлиники.
И было удивительно и странно, что их не убивают немедленно, сейчас же, а дают дышать, греться на солнышке и еще кормят кашей из закопченной походной кухни.
Но еще удивительнее было то, что фашисты оказались похожими на людей.
Серега был уверен, что это какие-то особые немцы. Эти вот ходят, пилят, что-то галдят по-своему и похожи на людей, а те, которые летают, бомбят, стреляют, ТЕ ДРУГИЕ, те непохожи.
Не могут они быть похожи на нас.
Но все равно и в этих, похожих, мальчишки бросали камнями, стреляли из рогаток, целясь в лицо, в глаза, потому что все едино это были фашисты.
А их гоняли часовые, и однажды добрый пожилой сержант, знакомый Серегин сержант с перевязанной головой (весь конвой был из легкораненых фронтовиков), поймал его и надрал уши.
Все это было странно и объяснению не поддавалось.
А потом бомбить стали реже. Может быть, потому, что бомбить уже было нечего.
А потом привыкли к пленным.
Мальчишки перестали бросать в них камни. И вообще перестали замечать.
Но какое-то болезненное любопытство, желание понять, что же это за люди, заставляло Серегу иногда